Оценить:
 Рейтинг: 0

«Голоса снизу»: дискурсы сельской повседневности

Год написания книги
2017
Теги
<< 1 2 3 4
На страницу:
4 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Мне кажется, что этот фрагмент из рассказа Ивана Цаплина – классический пример дискурса крестьянской обстоятельности и непрерывного внимательного облета мельчайших подробностей повседневного существования. Я много раз ездил в изучаемую деревню и обратно в Саратов тем же маршрутом, что и Иван Васильевич. И хорошо знаю эти колесные практики. Все здесь точно! Но вот эта полная погруженность рассказчика во вспомогательные, неосновные жизненные акции, его круговая внимательность к мельчайшим их деталям, его растерянность перед непредсказуемостью городских отношений и упорная воля к их развязыванию, а также готовность смириться с возможным провалом – это перебирающее дискурсивное поведение очень содержательно. Оно указывает на внутренний двигатель этих почти непосильных действий. Забота о потомстве, причем забота в ее именно натуральном (то есть неденежном) варианте, выразительно вскрывает базовое настроение крестьянского мира – быть кормящей и обеспечивающей системой. Эта протяженная архитектура усилий указывает на его элементарную, без остатка включенную в работу природных сил, круглосуточную организованность. И за кулисами этого спектакля под названием «Доставка» – детализированная событийная череда, забавно открывающаяся купающимся в речке поросенком. Дискурсивная освоенность этого ветвящегося мира так же подробна, пооперационна, дотошна, нацелена на счастливый конец. И в то же время постоянно готова и к фатальной неудаче. «Кому как, а нам эдак».

– А коллективизацию организовал район. Только что район! Организовал всю эту хреноту район – колхозы-то. У нас уполномоченный был, Манушкин. И его убили к гребаной матери. В Гремячке, на мельнице. Ведь не шли в колхоз многие! Их насилкой загоняли. Не идешь в колхоз, тебя по линии НКВД хватали и угоняли. Одного, второго угонят, пожалуй, и пойдешь! Того забрали, этого забрали. Думаешь: «Эх, я лучше зайду в колхоз, а то и меня, мотри, тоже заберут». А ты знаешь – неохота было свою-то землю отдавать. Насилкой загоняли! Насилкой в колхоз гнали! Ну, как же я не помню?! Мне уж было шестнадцать лет. Я провожал кулаков, сам. «По этапу» это называлось. Провожали их от сельсовета до сельсовета, под расписку. Я вот с одним пошел, а мне было 16 лет. А я как исполнитель был, по сельсовету. Вот его раскулачили. А он был лет на пять старше меня. Ну, еще молодой он был парень. Ну, наш он был, краснореченский. Друг дружку мы знали, и мне его вручили. Сказали: «Ванюшка, отведи его в Сокур!» Ну, тур его мать, я парнишка ведь. Мне 16 лет. Что я с ним буду делать?! Дали мне с собой ружьишко с патронами. А идти-то надо большой дорогой. А он поумнее меня-то был. Говорит: «Давай, Иван, пойдем напрямую. Через Елоховку. Вот низом…» По толам он повел меня. И уж не я его, а он меня повел. Вышли за деревню, идем. Дошли до середины Елоховки. (Елоховка – урочище, где густо растут ивы и ветлы. Елоховка тянется по местной речке километра два-три. – В.В.). Ну, дошли до середины Елоховки. Он говорит: «Иван, давай пообедаем» Я говорю: «Ну, давай. Садися, обедай». Он обедает, а я отошел маленько. А сам гляжу на него. Он расстелил шубенку, помидоры у него были, арбуз у него был. Ну, поел он и говорит: «Иван…» Я говорю:» Чаво?» Он говорит: «Иван, ты здесь покарауль, а я пойду, оправлюсь». Я говорю: «Ну, ступай». А чаво же я ему буду в ширинку глядеть, что ль? Ему бы сразу мне сказать, что я сейчас, мол, уйду. Ну, убегу. А то он отошел немного и ка-ак рванет! Аж толы захрустели. Как лось бросился от меня. Я кричу: «Илюша, Илюша!» Его Илюшей звали. «Илюша, Илюша!» Нет, Илюша мой не откликается. Убежал совсем Илюша. Ну, я тогда стрельнул. Никто не откликается. Ну, я иду домой. Думаю – сейчас меня посадят! Как я буду отчитываться-то?! Иду, тур твою мать, стоит столб. Я заинтересовался, как вот наш Кирюшка. Я снял ружье, прикладываюсь, и в столб из ружьишка ударил. Подошел к столбу – поглядел, полюбовался. И пошел ни шатко ни валко домой, с ружьем. Вот – отправил кулака, тур твою мать! (Смеется.) Ну что ж, мне в сельсовет надобно идти. А там, в сельсовете, отец мой тоже был, ага. Прихожу. Меня спрашивают: «Ну, что?» Я говорю, так, мол, и так. Убег от меня Илюшка. Мне: «Как это так убег?!» И меня сажают в каталажку, в сени. Велят: «Давай, рассказывай, – как, чего! Куды он убежал?» Я говорю: «Как, как? Вот так и убег!» – «Ну, как он у тебя убег?» Я говорю: «Зашли в Елоховку, он бросился и убег…» Меня спрашивают: «У тебя же ружье, ты что не стрелял?» – «Да я стрелял! Но у меня-то ружья сроду в руках не было! Я бы не попал». Меня спрашивают: «Ну-ка, а где патроны?» А у меня две патроны уж стреляных! А я ведь просто так стрелял, не с целью, чтобы оправдаться! Да, да, так получилось! Ну, они поглядели на патроны и меня отпустили.

Когда коллективизацию проводили, приезжал сюда один. Уполномоченный. Но его убили на хрен. Манушкин фамилия. Я видел его, сам. Он к нам приехал в апреле месяце тридцатого года. Вот, слушай. Гонят наших в колхоз. А наши в колхоз не идут. Он приехал, а бабы на него как набросились! Он – бежать. Вот так вот, через гору. Вот как сейчас я это вижу! Он верхом, а бабы за нем, за Манушкиным этим самым. Бабы за нем. И гнали его, и гнали. Наши, краснореченские бабы. Восстание произошло! А у нас вот, – Яшунькина Андрея сын. А это – брат его. Он постарше меня на два года. Он залез на колокольню и взялси сигналить. Восстание! Ну, загнали его, Манушкинато, в мельницу, в гремяченскую, и убили. Ну, этого убили. Потом приехал другой. Этого я не знаю, как его зовут. Тоже, чтобы организовать колхоз, он приехал. И вот мой дядя, он с девятьсот второго года, и еще дядин брат двоюродный – они его напоили. Этого, второго. Они его напоили, бутылкой ему трахнули по голове, прям по башке, и в снег его закопали. Думали, что насмерть. А потом поглядели – его нет. Он, наверное, раздыхался и убег! Но никто никуды не пожаловался, и никто никому ничего не сказал. Понял! Это дядя Петр сделал. Петр Павлович Цаплин. Лихой был народ! Да, да. Вот ему и дали бутылкой-то. Но тоже не сообразили: его закопали, а шапку взяли и на крышу закинули. След-то остался! Но он не пришел – ни за шапкой, ни за чем. И никому ничего не сказал. Понял?

Сначала был крестком. Крестьянский комитет. Он помогал людям с плугами, боронами, лошадьми. А в тридцатом году или в двадцать девятом у нас, в Красной Речке, был организован колхоз под названием «Пролетарское единство». Лошадей отбирали. Потом инвентарь отбирали, отвозили его весь за село – вон туда, где сейчас пруд вырыли. И весь инвентарь расстреляли, из ружьев. Вот – Панька Игошин и Васька Оришин. Взяли ружья и по сохам да по плугам, да по мерам, из которых зерно рассевали – взяли ружья и ударили! Подкинут вверх и расстреляют. Издевались: мол, это все стародедовские приспособления! Чтоб не было их! А чтоб был трактор, чтоб был колхоз. Они ждали общего одеяла! Тогда говорили, что, мол, под одним одеялом все будем спать. Ты слыхал про такой разговор? Общая, мол, будет одеяла, и все будем под ней спать. А глядь, никто не лег туды. Все под своей одеялой норовят выспаться. Это вот было в тридцатом году, а сейчас – девяносто второй доходит. Видишь, 62 года прошло, а никто ни хрена под такое одеяло не лег!

Пожалуй, это единственный, более или менее развернутый, складный рассказ Ивана Цаплина о краснореченской коллективизации, об ее ключевых сюжетах, оставшихся в памяти рассказчика. Никаких особенных ужасов в строе повествования не просматривается. А ведь именно в это время, в начале 1990-х, в российской публицистике (как печатной, так и телевизионной) можно было наблюдать некую эшелонированную трагедийность, развернутые в подробностях драмы крестьянских корчевок, в конечном счете искалечивших крестьянские миры России. Эта историческая правда подавалась, как правило, в ее весьма раскаленном, разгневанно-клеймящем облике. И все мы каждодневно наблюдали эти журналистские проклятья сталинскому режиму. Совсем иначе коллективизация выглядит в дискурсе натуральной крестьянской повседневности. Это, надо полагать, вовсе не следствие простительной человеческой забывчивости. Здесь, как мне кажется, неясно просвечивает загадочный феномен социального равнодушия, исторической терпеливости и даже бесчувственности к драматическим поворотам бытия. Об этой стороне крестьянского мира, отображающегося в соответствующем дискурсе, сказано немного. Но она порой нащупывается – и не столько словом мысли, сколько художественным видением, пониманием и приятием. Это заметил, размышляя о значении М. Шолохова, литературовед Петр Палиевский. Он формулирует проницательную догадку о том, что «общая атмосфера жизни и ее давление у Шолохова принята намного суровее, чем обычно у всех классиков мировой литературы; именно принята, а не с ужасом, отвращением или злорадством отображена». В этом контексте «принятая суровость» идет об руку с некой невозмутимостью, с явным пренебрежением к возможной нервозной впечатлительности конкретного субъекта. П. Палиевский видит, что в шолоховском мире происходит «самая свирепая проверка человека на прочность; кроме того, этот мир ни секунды не колеблется перед таким понятием, как личность. Не отвергает ее и, без сомнения, чтит, но, если надо, свободно перешагивает. Сострадание и сочувствие к ней не исчезают; но одновременно идет одергивание, обламывание, обкатывание ее в колоссальных смещениях целого»[29 - См.: Палиевский П. В. Мировое значение Шолохова // Палиевский П. В. Литература и теория. М.: Советская Россия, 1979. С. 274275.]. Такого рода «обламывание» (конечно, в его разведенной, разжиженной, простоватой по сравнению с художественным текстом версии) расслышивается и в дискурсе Ивана Цаплина. Вслушиваясь в его рассказ, вправляя себя в эти зловещие мизансцены, что называется, наживо и прикидочно, тотчас понимаешь, насколько было естественнее и бережливее нечувствительно приспособиться к их давлению, чем ненароком раздразнить властных экзекуторов подручным дубьем или яростным взглядом исподлобья.

– Много! Ох, и много раскулачили! И самых ценных людей. Которые только и могли работать. И кормить! Не только что себя, а и государство могли кормить! Да, да. Что ему мешало?! У него, у того, который работал, хотел работать – у него была и масленка, и мельница, и дранка, и чесалка. Все свое! Вот – я имел землю! Ну, я-то не имел, а отец мой имел. Сеяли подсолнухи. И я помню, – я сам гонял масленку. Привод к ней был лошадиный. Она была не как заводская, а как своя, крестьянская, самодельная. У нас рядом стояла масленка. Я пойду лошадей гонять. Мне жмых дадут, чтоб я лучше работал, – я же мальчишка еще, а он сладкий, этот жмых. Но он – не колоб. Он не до конца выжатый. Он еще теплый, мягкий. Ух, тур твою мать, какой он хороший, вкусный! По правде – это не жмых. Жмых-то мне на кой? – зубы об него ломать?! Это было так – когда зерно обжаривают. Была такая, вроде газового баллона, жаровня. Тут горн, шелуха от семечек горит. И мужик сидит, трясет эту жаровню. Чтобы семечки не пригорали. С места на место их пересыпает. А тут колода стоит. Он вываливает из жаровни семечки обжаренные. А тут – жом с винтом. Вываливает в колоду семечки, а в колоде полотно. Я эту всю конструкцию знаю! Колода деревянная, а жом – металлический. Но колода не из досок! Она цельная, из дерева долбленая. И вот жмут, и масло текет.

У меня корова была стельная. А дело было как раз в это вот время, на Кузьминки. Ну, бабушка мне говорит, жена моя: «Ваня!» Я говорю: «Чаво?» – «За коровой-то следить надо!» Я говорю: «Ну ладно, я сейчас пойду…» Раз сходил, два сходил. Теперь иду – мне оправится надо было. В конюшню. Ну, сажусь. Сел добром, затворил дверку. Тепло мне. Сижу. Оправился. А стал выходить – хрена с два! Я запертый! Я торкался-торкался, торкался-торкался – ни хрена не отпирают. Меня заперли! А когда я все-таки вышел, то сразу понял – жулики были у меня на дворе! А это были Кузьминки, середина ноября. Кур воруют в это время. Семь кур у меня забрали, на хрен!

И ушли. А меня оставили, заперли. А проволочку-то люминевую воткнули в пробой. Я бился, бился, потом ка-ак плечом дам! Проволочка – вот так вот согнулась, и цепь слетела. Прихожу домой, говорю: «Бабушка…» Она: «Чаво? Чаво ты ходишь, не спишь?» Я ей говорю: «Тур твою мать, меня в конюшне, чай, заперли!» Это было как раз на Кузьминки. Утром встаем, а у нас кур-то нет! Меня заперли – я им помешал. Я встал, а они попрятались во дворе, жулики-то. А как я зашел в конюшню, они меня и заперли. Кур потом собрали, на хрен, и ушли восвояси. Семь кур утащили! Говорю бабушке – так, мол, и так. А она говорит: «Да бог с ними…» Эх, у меня бабушка хорошая была! Это было не так давно. Мы уж с бабушкой старые были. Вот. «Да бог с ними». Только это она и сказала. Кому надо, не трог – пущай берут.

Надо полагать, перед нами еще один, очередной, извод дискурса крестьянского вытерпливания и нечувствительного смирения перед обстоятельствами бытия, что был охарактеризован выше. На этот раз – в несколько сказочно-балагурской тональности. Помнится, навела Ивана Васильевича на этот рассказ именно ноябрьская пора. Он по старинной привычке мерял течение времени народным календарем, а Кузьминки (14 ноября по н. ст.) как раз были той субботой, когда я пешком пришел к нему за 24 километра в Красную Речку из Лоха, где жил с семьей во время всей Первой Шанинской экспедиции. Принес с собой разное гастрономическое довольствие и пару поллитровок «Кубанской», которую достать в то время было очень трудно. Уже смеркалось, когда я постучал в его избу. Мы весь вечер хлопотали вокруг стола, жарили селянку, освежали столовую посуду, выкладывали на стол соленья. Потом уселись, медленно поужинали и, находясь в благодушном расположении, дядя Ваня начал вспоминать свои обычные трапезы, когда была жива его жена Аграфена. И как-то незаметно свернул в разговоре на историю с кражей кур. И в этом необязательном рассказе в очередной раз обозначились базовые черты дискурса крестьянского существования – его ровная предсказуемость, его своеобразная, допускающая разного рода выверты и скачки, нечувствительность, его размашистое великодушие и безмятежность.

– Отец мой, кроме хлебопашества, ничего не умел! Он вот только что работал, – работал с землей. Ему некогда было ремеслом заниматься. А деда мой, отцов отец, когда ему пятьдесят лет сравнялось, он работать прекратил. Понял? Старый стал, считалось. Он вот такую вот бороду отпустил, до пупа. Старый! И все хозяйство передал отцу. Отец – командовал: пахал, жал, сеял, косил, молотил. Молотили у нас цепами. Эх, вот работали, так работали, тур твою мать! Вот у нас было три брата – один с девятьсот пятого, другой с девятьсот второго, а третий – с восемьсот восемьдесят восьмого. Все они были женатые. И вот раньше это называлось «посад». Настелят снопов – колос к колосу, а стебли-то врозь, в стороны. И как начнут их молотить – они аж прыгают, эти снопы. Припрыгивают. А их жены-то идут и по гузнам снопы хлыщут. Как пойдут – получается хлеще, чем на молотилке! Вымолачивалось зерно очень хорошо. Но надо тоже это уметь было! Это называется – «оплавить колосья». Это значит – колос отбить, а гузно не трогать. Вот так! Вот тебе этот самый оплав. Отбить колос! А колос отбить – это просто! Но – тому, кто это умеет, кто может. Цепов теперь в деревне не осталось. А раньше у нас – в восемь цепов хреначили. И ведь надо ладить! Чтоб никто ни раньше, ни позже не ударил. Такая музыка была – хошь пляши! У меня старший брат был – с девятого года, он тоже вникал в это дело. Он тоже туда лез, тоже молотил. Ну, он подлаживал, а не ладил. А я в это дело не вникал. Я еще тогда бегал, прыгал, игрался. В детстве мы чуть не голышом ходили. Ну, холстовые штаны были. И рубашки холстовые. Сами ткали! Бабушка у нас ткала. Дедушка, Павел Алексеевич, стан делал. А мать – шила. Штаны. Портки – тогда называли. Портки. Вот когда в родительском дому я жил, была у нас одна широкоспинка на всех. Сейчас, вот, фуфайки пошли, а тогда фуфайков не было. А широкоспинка, знаешь, какая она? Хрен его знает, кто ее придумал! Она – подлиннее фуфайки, широкая, тур твою мать! Запахнулся и пошел. И на всех она подходила. Полы у ней большие, широкие. Запахнешься, веревочкой подпояшешься – и пошел. До самой женитьбы мы этак ходили. А обувь – лапти! И летом и зимой. А не один хрен?! По льду катались в лаптях. А валенки отец не валял. Это уж я сам, от мачехи научился. Я же говорю: жениться стал, а у меня чесанки были новые. А мне – за трактором идти. Так мне отец не дал их ни хрена! Говорит: «Лапти обувай и иди!»

Ты, вот, спрашивал вчера – когда я жил хорошо? Чтобы всего хватало. Знаешь, это вопрос какой? Пустой! Человек, мотри, сыт не бывает. Вот у меня сейчас все есть, а все-таки чего-то не хватает. Чего-то не хватает!.. И с ней, с бабушкой, мы так же жили. Я вот думаю, мне хватает. А ей, может, не хватает! Вот так вот. Но мы особо хорошо никогда не жили. Не роскошествовали, нормально жили. И особо не нуждались никогда. Я так понимаю! Как хочешь, так и живи! И я – как хочу, так и живу! Ты спрашиваешь – я завидую или нет богатым? Так, что ли? Да на хрена завидовать-то?! Никогда я не завидовал. Хочешь жить хорошо – работай! Хочешь выпить – подработай! Короче говоря, трудись! Ведь как говорят? – под лежачий камень вода не текет. Тех, кто трудится и кто не трудится – чай, разницу-то издаля видать! (Иронически смеется.) Человека-то издаля видать тоже. Если он мал-мала живет, у него и скотинка, и куры, и коровка. Он и выглядит-то по-иному! А ежели у него нет ни хрена, то это так и видать, что у него ничего нет. Ты, вот, спрашиваешь, как отличить? Вот так и отличить! Его видать, чай! Гляди и отличай! Вот так вот. И – отличишь. Вот я защурю сейчас глаза и все село тебе пересчитаю: кто где живет, и кто как живет! У богатого что? Скотина, хороший дом! Какое-то ремесло богатый обязательно имел. Богатый одевался хорошо, отличался от другого даже по виду. А бедняк? У него скотины нет, и ходит он в одной широкоспинке. Широкоспинка у него – одна на всех. Я тебе давеча рассказывал про это. И ремесла в руках нет ни хрена! Вот он и ходит, голодает. Нищие у нас были, тур иху мать! Нищие были, милостыньку собирали, ходили. А если у человека земли много, значит, у него и богатства больше.

Здесь перед нами весьма картинно и впечатляюще развернулся дискурс крестьянского обобщения, дискурс простодушной генерализации. Если принять сформулированный выше тезис о «малоумности» дискурса крестьянского существования, «слабоумия» крестьянских дискурсивных практик, то в приведенном тексте он проявляется во всей его феноменологической обстоятельности. Иван Васильевич Цаплин не конструирует систему параметров социального расслоения в деревне, – он просто видит их. Его заявление о «прищуре» глаз в ходе перебора ключевых кондиций соседских и всех деревенских семейных дворов имеет прямо-таки методологический статус. «Защурить глаза» – значит избавиться от отвлекающих подробностей и каких бы то ни было детальных, милых сердцу либо, наоборот, отвращающих и скандальных мизансцен в необозримом репертуаре внутридеревенских отношений. Вообще говоря, захваченность, причем не столько рефлексивная, то есть по своей природе – не столько аналитическая, сколько органическая, стелющаяся, привычно реагирующая на однообразное шевеление фактов деревенской повседневности – родовая характеристика крестьянских жизненных практик. Дискурс заученного повторения натурально сложившихся, немногочисленных бытийных звеньев лежит в основе того, что именуется репутацией. Этого понятия в крестьянском словаре нет, но оценка любого семейства в проекции «какого оно роду-племени» обязательна и устойчива. Вопрос «А какого ты рода-племени?» – это ведь, в сущности, тот самый «прищур», тот подручный интерпретационный инструмент, каким привычно и машинально работает деревенский социум.

– Я нисколь, ни одного дня в школе не учился. Я вот с шестидесятого года, когда на мельнице стал работать, – вот тут я мал-мала научился писать. Нужда заставила: накладные-то надо подписывать. Родители в школу посылали, было. Брат в школу ходил, и я с ним пошел. Но меня выгнала учительница, сказала: «Ты молодой еще, пойди, каши поешь маленько…» А я на нее за это изругался. Сказал: «Сука ты!» И больше не ходил ни одного дня в школу. (Смеется.) А чаво она мне?! Я пришел в школу, чин-чином, а она меня выгоняет. Я даже плакать начал. Я пошел с братом, с Алексеем. А она мне говорит: «Выдь отсюда! Кашки ступай поешь!» То да се, молодой, мол, еще. А я, было, тыкву ей принес в подарок, а она меня выгнала на хрен. Я и тыкву разбил, и боле не пошел в эту самую школу. Да и ходить не в чем было. Зачем мне учение? Да и без него я все делать могу! Я и тракторист, и мельник, и валяльщик, и печник, и гребещник. И все делаю сам! Тракторному делу обучался в Озерках. Первый-то год нас назад отправили, сказали, что мы объедим всех, а уж на второй год пошел. И там я вместе с Любкой Шишкиной учился. И там еще была одна женщина. Александра, Санька. Тоже была трактористка. Надо говорить «шатун», а она всегда говорила – «шатуище». Ее там так и прозвали – Шатуище.

А валенки валять я, знаешь, как научился? Я научился у своей мачехи. У меня отец, когда мать померла, в тридцать девятом году, на ней женился. Она выпить любила, тур ее мать! Ну, я раз сварил самогонки ведро. И отнес ей, чтоб она валенок нам наваляла. А у ней во-от такие титьки были, у мачехи. Она умела валенки валять, большой специалист была по этому делу. А когда отец у меня помер, в сорок восьмом году, она вышла за другого, за Василия Петровича. И он выпить любил. Им принесут самогонки, а они не валяют. Напьются и друг на дружку лезут, тур иху мать! Самогонки не напасешься на них! Ну, я поглядел как она валяла – раз, другой, третий. Потом сам попробовал, слепил кое-как. Понес ей. Она поглядела, говорит: «Ну, пойдет! Да ты еще попробуй, получше. Ну, ты не торопись – вот так, вот так, вот так, Ванюшка!» Да, да, показала – так да эдак. И я еще раз заделал и опять к ней пошел. Она поглядела и говорит мне: «Ну, а теперь сваляшь! Валяй, давай!» И я начал валять. А у меня опять сапогами валенки пошли. Ну, пару, две, три связал – и пошло у меня на лад дело! Так, тур твою мать, к ней идут с шерстью, а она ко мне их посылает: «Вот, Ванюшка Цаплин – самый валяльшик!» Мне шерсти навалили – полон подпол. И из Гремячки везут, и из Бегучей везут – полно! (Смеется.) И я начал валять. Один раз – восемьдесят пар кряду свалял, чтоб на дом денег заработать. Тогда 100 рублей за валенки платили. А водка стоила два рубля восемьдесят копеек. Вот, тур твою мать, водки-то я заработал?! За ночь – валенки. Стало быть – за ночь больше тридцати бутылок, полтора ящика! И не пил я ни хрена тогда. Не как сейчас! Вот так вот.

Был вот у нас в деревне Иван Федорович, по прозвищу Кулага. Вот я раз кадушки делаю, а он приходит и говорит: «Миленький, да где ты научился?!» Я ему отвечаю: «Нужда научила, от нужды научился!» Говорится ведь: нужда и барыню гребет! (Смеется


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
<< 1 2 3 4
На страницу:
4 из 4