– Сходят со сцены, сынку, и в первом явлении трагикомедии, именуемой земной жизнью; а сорок четыре явления – это, голубушка, далеко не всем смертным дается; это – некий бенефис.
Былой весельчак пытался по-старому шутить; но шутки у него не выходили, а занимательных рассказов о былом совсем не стало от него слышно. Упадок духа главы дома, естественно, отразился и на настроении всех домочадцев. Словно грозная туча нависла над родной Васильевкой, и Никоша был почти рад, когда можно было ему снова возвратиться к товарищам в Нежин.
Но и здесь ожидало его мало радостей; масленица и пасха без театра были ему уже не в праздник. Надо было отыграться на чем-нибудь другом.
В одну из классных перемен расхаживавший по коридору между воспитанниками надзиратель Зельднер услышал за своей спиной многоголосое тихое пение на простонародный малороссийский мотив. Ухо его уловило только два слова песни: «журавлини ножки», но и по ним ему нетрудно было догадаться, что речь идет о его собственных «ходулях», и он быстро обернулся.
Пение тотчас прекратилось. Кругом стоял лишь рекреационный гул и гам. Егор Иванович возобновил свою прогулку. Тут впереди него другая уже партия школяров затянула ту же песенку, и он мог ясно разобрать конец ее:
Той же чертик, що в болоти, Тилько приставь рожки!
– Halt![35 - Стой! (нем.)] – крикнул он. – Кто смела петь? Что пела?
Ответа по-прежнему не последовало: пары, как ни в чем не бывало, продолжали гулять мимо него, смеясь и гутаря между собой.
Погрозив пальцем, надзиратель зашагал обратно по коридору. Глупая песня тотчас повторилась за его спиной. Он – назад: там все стихло; зато с другого конца доносится игривый мотивец.
Зельднер остановился как вкопанный.
– Вам разве не нравится наша народная песня, Егор Иванович? – спросил его Гоголь, ходивший по коридору об руку с Данилевским.
Егор Иванович взглянул на вопрошающего, и внезапное откровение блеснуло молнией в его омраченном взоре.
– Народная песня? Это, значит, опять ваши штуки, Яновский!
– Помилуйте! Народная песня сама собой родится, и весь народ наш здесь ее, видите, уже распевает.
Надзиратель безнадежно махнул рукой и отошел от двух школьников. Песня сделалась у гимназистов, действительно, настолько популярной, что и на другой, и на третий день ее распевали в рекреации; но Егор Иванович, заложив руки за спину, вскинув кверху голову, словно ничего уже не слышал и равномерным шагом прохаживался по коридору взад и вперед.
– А ведь, что ни говори, – заметил Данилевский Гоголю, – у него большая выдержка и долготерпение поистине немецкое.
– Пожалуйте вниз к директору, – пригласил тут Гоголя подошедший сторож.
– Вниз? На квартиру?
– Точно так.
– Вот тебе и долготерпение немецкое! – обратился Гоголь к Данилевскому.
– Нарыв лопнул, – сказал тот. – Но я все же еще не совсем уверен, что тебя требуют из-за Егора Ивановича.
– Никак нет-с, – вмешался сторож, – сейчас пришла почта, и господин директор как вскрыли одно письмо за черной печатью, так и послали меня за его благородием.
– За черной печатью?.. – пролепетал Гоголь, чувствуя, как вся кровь у него отлила к сердцу.
Данилевский также побледнел, но постарался ободрить приятеля:
– Не волнуйся, брат, попусту. Очень может быть, что письмо не имеет никакого отношения к тебе. Если хочешь, я пойду вместе с тобой…
– Нет, нет, оставайся. Тебя ведь не звали… «Неужто из Васильевки?» – говорил себе Гоголь, спускаясь по лестнице возможно медленней, чтобы хоть на несколько мгновений отдалить ожидаемую ужасную весть, а на пороге директорской квартиры приостановился, чтобы перевести дух. «Ну, чему быть, того не миновать!»
Стиснув зубы, сдвинув брови, он перешагнул порог.
Глава восемнадцатая
Осиротел
Орлай в явном возбуждении, с понурой головой шагал по своему кабинету и заметил вошедшего пансионера только тогда, когда подошел к самой двери. Окинув мальчика быстрым взглядом, он молча и бережно взял его за руку, подвел к дивану и усадил рядом с собой. Вся эта безмолвная торжественность не предвещала ничего доброго.
– Вот что, дорогой мой, – заговорил Иван Семенович необычайно серьезно и в то же время отечески-ласково, как бы затрудняясь, с чего начать. – Изволите видеть… Всякое органическое создание на нашей планете – будь то растение, животное или человек – имеет свой земной предел, его же не перейдешь. Всякий из нас – и вы, и я, и все нас окружающие – с момента нашего рождения вперед уже, можно сказать, обречены к смерти. Еще Сенека говорил: «Ты умрешь неминуемо уже потому, что родился». Гораций в оде к Люцию Сексту, как вы, может быть, припомните, выражается в том же духе…
– К чему все это, Иван Семенович? – тоскливо прервал тут директора-филолога Гоголь. – Скажите просто: папенька умер?
Орлай остолбенел; потом с живостью обнял мальчика, точно опасаясь, что тот лишится чувств.
– Вы, Николай Васильевич, верно, виделись уже с посланцем из деревни?
– Нет; но папенька давно хворал и имел предчувствие. Так это правда: он умер?
Вместо ответа Иван Семенович схватил с соседнего стола стакан сахарной воды, заранее, видно, уже приготовленный, помешал в нем ложкой и подал Гоголю:
– Выпейте! Это очень успокаивает; я сам по себе знаю.
Гоголь отстранил было стакан рукой и хотел приподняться, но Орлай не допустил его до этого и приставил стакан к губам его:
– Сидите и пейте!
Пришлось повиноваться; две выступившие на ресницах юноши слезы были единственными наружными знаками его душевного потрясения. Сморгнув их, он спросил каким-то чересчур уж бесстрастным тоном:
– А когда и как это случилось?
– Скончался он несколько дней назад, и не дома у себя в деревне, а в Лубнах, где лечился. Да вот маменька наша прислала вам письмо: вероятно, найдете в нем подробности.
Подробностей в письме Марьи Ивановны, однако, никаких не оказалось. Все оно состояло из нескольких бессвязных, горьких фраз. Это был вопль отчаяния окончательно растерявшейся матери семейства, лишившейся в муже главной опоры в жизни. В последних строках своих глубоко религиозная женщина призывала на сына благословение Божие и выражала уверенность, что всевышний поддержит в нем всегдашнюю его твердость духа перенести безвозвратную потерю.
– Ну, что? – спросил Орлай, не сводивший глаз с читающего.
– Ничего особенного… – пробормотал Гоголь и прокашлялся, потому что из глубины груди что-то неудержимо подступило к горлу. – Кто привез письмо, Иван Семенович?
– Дворовый человек ваш Федор.
– Можно мне порасспросить его?
– Конечно, можно.
Иван Семенович позвонил и велел кликнуть Федора. Тот, войдя, тут же бухнулся в ноги панычу, сидевшему еще на диване, обнял его колени и принялся целовать ему руки, орошая их горючими слезами.
– Батечку паныченьку! Один ты у нас теперечки кормилец… Ох, горечко наше тяжке.