– Пуш-ки-ну? – протянул, приосанясь, Парфений Иванович. – Которому: дяде или племяннику? Да, впрочем, оба хороши, один другого стоит.
– Простите, Парфений Иванович, но стихи племянника, Александра Пушкина, не мне одному, а очень многим нравятся.
– Стыдно, стыдно, молодой человек! Вам и имя-то при крещении как бы нарочито дано классическое: Нестор. А вы нашим бессмертным классикам – Ломоносову, Сумарокову, Хераскову – предпочитаете кого? Бог ты мой! Какого-то мальчишку, недозрелого выскочку!
– Но у него, Парфений Иванович, стихи, право, удивительно мелодичны…
– «Мелодичны!» Не в мелодии, любезнейший, дело, а в красоте образов, в возвышенности слога. Где вы найдете у него такую картину утра, как у столпа российских стихотворцев, Ломоносова:
И се уже рукой багряной
Врата отверзла в мир заря,
От ризы сыплет свет румяный
В поля, в леса, во град, в моря.
Велит ночным лучам склониться
Пред светлым днем и в тверди скрыться.
Или такое описание ночи:
Открылась бездна, звезд полна;
Звездам числа нет, бездне – дна.
Всего две строки, кажись, а что за сила, что за глубина!
– Да я и не думаю соперничать с Ломоносовым, – пробормотал Кукольник и, получив обратно от профессора свой листок, скомкал его в руке.
– Что вы делаете, Нестор Васильевич! – укорил его хозяин-директор. – Вы же еще не прочли нам…
Но профессор Никольский одобрил поступок молодого поэта:
– Нет, ваше превосходительство: он сам, очевидно, сознал, что сей плод его музы, как и пушкинские, не совсем дозрел и испортил бы лишь пищеварение истинным ценителям. Дальнейшие плоды, при нашей помощи, будем надеяться, окажутся более удобоваримы.
Вконец устыженный, Кукольник с понурой головой поплелся к своему месту.
– А где же мое мороженое? – спросил он. Перед ним стояла пустая хрустальная тарелочка; но следы сливок на ее дне и на чайной ложке свидетельствовали, что мороженое было тут, да съедено.
– Вот что значит витать в поднебесье! – сказал Гоголь, с наслаждением гастронома прихлебывая ложечкой с собственной тарелочки полурастаявшее мороженое. – Сам же ведь давеча скушал.
– Кто? Я?
– Смотрите-ка, господа, он уже забыл! Эх ты, Возвышенный!
– Конечно, сам скушал! – подтвердил Мишенька Орлай.
И остальная «мелюзга» с веселым смехом дружно его поддержала:
– Конечно, сам!
«Возвышенный» свирепо на них покосился и с гордо-обиженным видом молча присел за свою пустую тарелочку.
– Эк ведь надулся, как мышь на крупу, – сказал Гоголь и украдкой подал знак слуге, чтобы тот угостил опять мороженым обделенного.
Между тем у взрослых речь перешла на театральные представления воспитанников, и профессор Никольский сообщил хозяину, что у него, Никольского, в примете на сегодняшний день поставить некую трагедию «северного Расина» Сумарокова: «Синава и Тру-вора» или «Дмитрия Самозванца», что и роли у него были уже намечены для старших пансионеров, да вот, к прискорбию, со стороны некоторых коллег встретилось непреоборимое противоборство.
– А жаль, – отозвался Орлай. – Подобное развлечение среди учебных занятий даже полезно, ибо освежает молодые головы. Кроме того, домашние спектакли делают молодых людей, несомненно, развязнее…
– Даже чересчур! – вмешался в разговор профессор Билевич. – Вон Гоголь-Яновский на прошлой масленице играл, помнится, Еремеевну в «Недоросле», да с тех пор и на уроках ведет себя Еремеевной.
Всем присутствующим, видно, припомнилась игра Гоголем Еремеевны в комедии Фонвизина, потому что на губах взрослых появилась улыбка, а между гимназистами послышался смех. Сам же Гоголь, при всей хваленой развязности на сцене и в классе, сделавшись здесь предметом общего внимания, застенчиво потупился.
– Дайте им играть трагических героев, так они, может быть, и на деле станут вести себя героями, – шутливо заметил Ландражен.
– И вправду, Иван Семенович! – подхватил Кукольник, который успел уже ободриться и, как свой почти человек в доме директора, позволял себе иногда вмешиваться в беседу взрослых. – Разрешите нам опять играть на масленой! Заместо классных досок, мы соорудили бы уже настоящие кулисы и поставили бы настоящую классическую трагедию Озерова или Державина.
– Озеров и Державин, милый мой, еще не подлинные классики, не боги, а полубоги российского Парнаса, – поправил Никольский.
– Но озеровский «Эдип в Афинах», Парфений Иванович, разве не классическая пьеса?
– Гм… пьеса изряднехонькая, но лишь полуклассическая. Да и кому же из вас, юнцов, была бы по плечу ответственная роль самого Эдипа?
– А хоть бы Базили: он у нас ведь коренной грек и перечитал в оригинале чуть не всех греческих авторов. Ты, Базили, сыграл бы ведь Эдипа?
– Отчего не сыграть, – отозвался Базили. – Но дозволят ли нам вообще играть?
Между господами педагогами поднялись оживленные прения: допускать ли опять театральные представления в стенах гимназии, так как еще задолго до спектакля молодые актеры за повторением ролей забывают повторять уроки. Но, благодаря вкусным и обильным яствам и питиям, настроение большинства оказалось настолько благодушным, что вопрос был разрешен утвердительно. «Коронной» пьесой был окончательно назначен озеровский «Эдип», а после него, по предложению Орлая, ради практики воспитанников в иностранных языках, положено было поставить по одной небольшой немецкой и французской комедии или водевилю; выбор их предоставлялся профессорам этих языков, а режиссерство – Кукольнику, говорившему свободно на обоих языках.
– В сию статью я не мешаюсь, – сказал Никольский, пожимая плечами. – Но нашей российской пьесы, молодой человек, и не могу вам доверить, как не доверяю нашим собственным виршам.
– А кстати, Парфений Иванович, – с улыбкой заметил тут Орлай, – ведь у нас появился здесь еще второй стихотворец.
– Кто такой?
– А вон Гоголь-Яновский. Николай Васильевич! прочтите-ка нам теперь ваши «Две рыбки».
Гоголь, уверенный, что директор давным-давно забыл уже про его балладу, и очень довольный, что избегнет, таким образом, беспощадной критики Парфения Ивановича, был застигнут врасплох.
– Увольте, Иван Семенович… – смущенно пробормотал он.
– Да баллада ведь с нами?
– Да… то есть, нет…
– Нечего вам кобениться, как упрямый жеребенок! – вмешался Парфений Иванович. – Мы все тут и без того знаем, что баллада ваша из рук вон плоха. Но чем плоше, тем лучше: и нам-то веселее, и вам здоровее; как осмеют вас всенародно, так узнаете, по крайности, цену своему непризнанному стихотворству.
– Как ни плохи мои стихи, но смеяться над ними я никому не позволю… – дрогнувшим голосом проговорил Гоголь и, с шумом отодвинув стул, стремительно вышел вон из комнаты.
– Одначе! – воскликнул Никольский.
– Это он сгоряча, Парфений Иванович, pro aris et focis[14 - Из-за алтаря и очага (лат.).], – объяснил Орлай. – В своей балладе он рассказывает о любимом покойном братце; а кто из нас дозволит смеяться над дорогим нам покойником? Милостивые государи и государыни! Последний блин, как видите, вышел комом. Что делать? У лучшей хозяйки бывают такие прорухи. Засим прошу вас в гостиную, куда подадут нам кофе. А вы, Нестор Васильевич, сыграли бы для нашего торжественного шествия маршик.