– Впрочем, не всё ли равно! Все песни допеты, – шептал он и часто в сумраке ночи боялся своего шёпота.
Иногда его страшный шёпот густел и грубел. И он начинал громко разговаривать сам с собою. Это случалось обыкновенно в безмолвные часы после полуночи… И когда он ловил себя на разговоре с самим собою, острый страх пронизывал его… «Ужели же я с ума схожу? – спрашивал он себя… – Умирать и не терять сознания, это красиво сильно!..» – утешал он себя…
Припадки кашля мучили Травина, и, отхаркивая слюну, он внимательно всматривался в плевальницу и всё ждал, когда появится кровь. Он ждал этого момента с каким-то странным нетерпением, точно ему скорее хотелось убедиться в неизбежности конца.
Как-то раз он увидел свою слюну окрашенной в светло-розовый тон. Приподнялся на постели, улыбнулся. Холодный пот крупными каплями выступил на его лбу… Ныл больной зуб. Он сплюнул. Опять слюна окрашена.
Он улыбнулся, но уже другой улыбкой, – улыбкой радости, улыбкой собаки, которую перестали бить, и она теперь валяется у ног своего господина, скалит зубы и по-своему улыбается.
В эту минуту Травин доволен был своим открытием. Он догадался, что кровь шла не из горла, не из лёгких, а из дёсен…
«Значит, жизнь ещё не кончена. Может быть, всё это ещё пройдёт?.. Ну, что ж, пусть так!.. Природа сама оттягивает развязку. Может быть, это и надо для чего-нибудь»…
II
За последнее время борьбы за жизнь его часто раздражала неизвестность будущего. Он не знал, когда всё это кончится. Он часто мечтал о красивой смерти на ногах, именно на ногах. Вот он во всеоружии стоит перед тем, что называют смертью, и ничего не боится. Это красиво ничего не бояться!.. Ещё так недавно, в дни свобод, он именно так и поступал: строил баррикады и потом без страха поджидал неприятеля и своей храбростью воодушевлял других.
А теперь, в эти дни, болезнь приковала его к постели, и он лишён и смелости, и воли… Той настоящей воли, которой он когда-то пел красивые гимны. Кто-то другой сочинил эти гимны, и Травин только повторял их, но всё же он был искренно воодушевлён ими. И он бросал на воздух чужие слова как огненные символы своей души, рождённой для свободы и воли…
Часто ему вспоминался один момент из недавно пережитых дней свобод.
Это было на Загородном проспекте… Люди двигались несметной толпой, пели, кричали, и дивные гимны свободы и победы оглашали воздух!.. Раздались выстрелы… Многие попадали: одни убитые, другие раненые… Толпа хлынула… На середине улицы образовался безлюдный четырёхугольник… Какой-то конный отряд пронёсся по мостовой: лошади и люди как звери… А люди как боги, ещё недавно певшие гимны воле и свободе, жались к домам, прятались в подъездах, в подворотнях.
Травин стоял в толпе и смотрел на мостовую. Его прикрывал собою от возможных сабельных ударов какой-то рабочий, большой широкоплечий человек… Он бранил солдат и громко ругался… И Травин помнит, что его воодушевлял своей бранью этот смелый человек. Помнит он, что ему приятно было и то, что этот человек стоит впереди его… Ему было и стыдно от этого, и приятно…
На грязной мостовой валялись зонты, трости, дамские муфты, калоши… Особенно много было калош: мужских, дамских, глубоких, мелких… Толпа заметила это странное обстоятельство… Кто-то громко сказал: «Смотрите, смотрите… сколько калош!..» Кто-то громко расхохотался, и Травин помнит, как зычно хохотал рабочий, стоявший впереди его… Страх, навеянный пронёсшейся конницей, развеялся, но зато пропало и то воодушевление, которым жила толпа за минуту перед этим.
– Что-то действительно странное совершилось, – рассказывал потом Травин знакомым. – Люди пели гимны свободы… Прогудел рожок, треснул ружейный залп, пали убитые и раненые… А на грязной мостовой валялись зонты, трости, калоши… Главное – калоши, и их много…
Толпа смеялась над калошами, а он стоял и скорбно думал.
Минуту тому назад он мог бы красиво умереть… но остался жить… И калоши, валявшиеся на мостовой, казались ему символом его судьбы… Кто-то потерял его жизнь и судьбу на грязной мостовой, и его жизнь обесценилась…
С кровавого проспекта он унёс с собою это впечатление и целый день ходил по улицам и всё искал случая красиво умереть. Ночь захватила его в шумной толпе в поисках красивой смерти… Но в эту ночь уже не стреляли, по крайней мере, этого не случилось на тех улицах и площадях, где он ходил в каком-то странном чаду, с болью и со стыдом в душе…
И это время прошло. Скорбное переживание и теперь иногда тревожит душу, но оно уже побледнело… События отодвинулись, отодвинулась и возможность красиво умереть… А теперь только и осталась постельная жизнь…
Травин так именно и называл свою жизнь – постельной. Посмеивался над Загадой, Весновским и кузиной Соней и говорил:
– Товарищи!.. Товарищи!.. Вы хотя и на ногах, и веселы, и жизнерадостны, к чему-то ещё стремитесь, чего-то ждёте… А как вдумаешься в вашу жизнь, так и она похожа на мою, постельную… А?.. Ха-ха-ха!..
– Партийной жизни у нас не стало, это правда, – говорил Загада. – Может быть, ты и имеешь право смеяться над нами…
– И над собою, – перебив, добавил Весновский.
– Но называть нашу жизнь постельной, по меньшей мере, несправедливо, – продолжал Загада.
Соня молчала и большими изумлёнными глазами смотрела на кузена.
А он продолжал смеяться, и в его хохоте слышались какие-то грубые, почти циничный нотки.
Товарищи и кузина Соня спешили распрощаться и уходили. А он лениво протягивал им холодную руку и улыбался. Притворялась за ними дверь, и он шептал:
– Марионетки!.. Куклы развала!.. Ходячие трупы разброда!..
Травину казалось, что все они не догадываются сделать того, чем бы им следовало ознаменовать свою жизнь. Он считал их «ни живыми, ни мёртвыми» и всё собирался посоветовать им, чтобы все они покончили жизнь самоубийством.
Однажды он даже заговорил об этом с Загадой.
– Скажи, Загада, а у тебя нашлась бы сила воли покончить с собою?.. Теперь самоубийства так модны…
– Странный вопрос, – усмехнулся встрепенувшийся и точно ужаленный Загада. – Я никогда об этом не думал… – добавил он и потупил глаза.
– Чудак ты, – продолжал Травин. – Ведь, в наше время жизнь такая дешёвая штука. И так много непреодолимых обстоятельств, которые толкают человека на этот шаг… Ужели ты никогда не задумывался над этим?..
– Ей-Богу, друг мой, не думал…
– Врёшь… В-рё-ёшь, – протянул Травин и пристально уставился в глаза товарища.
Тот опустил лицо и нервно передёрнул руками. Сидел точно холодом объятый. Хотел встать и уйти и не смел…
– Стало быть, ты не приемлешь мира, не отвечаешь на его запросы, – продолжал Травин.
– При чём тут мир?..
– А при том, что, если ты хочешь слиться с ним в вечном процессе, то должен быть способным как струна отзываться колебанием на каждое дуновение жизни… Людей вешают ежедневно, ежедневно расстреливают… Разве же у тебя нет потребности отозваться своим поведением на весь этот ужас?..
– Меня всё это возмущает, что же об этом говорить, – хмуро отвечал Загада. – Но, друг мой, при чём же тут самоубийство?..
Травин невзначай коснулся как раз той ахиллесовой пяты в настроениях Загады, которую тот так тщательно скрывал даже и от самого себя.
Травин не знал этого и ответил на последний вопрос товарища прежним тоном:
– Каждый самоубийца говорит миру своим поведением: «Вот, смотри ты, культурное исчадие, на дела свои!.. Ты обесценил мою жизнь, и я подчёркиваю это своим решением… Ты вёл меня к совершенству, к свободе, а ткнул в вонючую яму!..»
– А ты сумел бы покончить с собою? – спросил Загада помолчав.
Травин рассмеялся диким, странным хохотом и отодвинул небольшой ящик у столика пред кроватью.
– На, читай, – сказал он, подавая Загаде лист почтовой бумаги.
Загада прочёл:
«В смерти моей вините себя, люди… Вы сами обесценили мою жизнь… Вы вели меня к совершенству, а толкнули в яму недоделанным… И вот я прерываю поток собственной недоделанной жизни. Студент Травин».
С побледневшим лицом Загада опустил бумагу в трясущихся руках и боялся взглянуть в глаза товарища. Так неожиданно всё это вышло.
– Что, брат, смущён?.. А вот здесь лежит и браунинг…