Оценить:
 Рейтинг: 0

О воспитательном значении русской литературы

Год написания книги
1870
1 2 >>
На страницу:
1 из 2
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
О воспитательном значении русской литературы
Василий Иванович Водовозов

«Задачею нашей критики было до сих пор проверить и разъяснить тот нравственный и отчасти общественный идеал, который более или менее туманно, более или менее определенно высказывался в произведениях нашей литературы. Под литературой мы, конечно, здесь должны разуметь такие произведения, которые и по своему содержанию и по форме были наиболее доступны большинству и, следовательно, имели какое-нибудь влияние на общество…»

Василий Водовозов

О воспитательном значении русской литературы

I

Задачею нашей критики было до сих пор проверить и разъяснить тот нравственный и отчасти общественный идеал, который более или менее туманно, более или менее определенно высказывался в произведениях нашей литературы. Под литературой мы, конечно, здесь должны разуметь такие произведения, которые и по своему содержанию и по форме были наиболее доступны большинству и, следовательно, имели какое-нибудь влияние на общество. Мы не имеем цели рассматривать путей, какими шла наша критика; но в лучших своих представителях она все-таки выработала довольно определенные воззрения, и если к большинству литературных фактов относилась отрицательно, то надо сказать правду, что и факты большею частью принадлежали к созданиям больной, расслабленной или детски неразвитой мысли. Далее, ставя себе задачею руководить вкусом и мнениями общества, проводить в нем известные идеи, которые с большим развитием все сильнее проникали в жизнь, наша критика, естественно, занималась преимущественно вопросами дня и обращалась к прошедшему, только чтоб доказать его несостоятельность, его полный разлад с современными требованиями жизни. Казалось бы, что излишнее усердие в доказывании подобного рода вещей было странным и неуместным. Самое простое наблюдение действительности убедит каждого, что история не стоит неподвижно, а постоянно создается вновь, что еще очень пригодное вчера становится бесполезным и даже вредным сегодня, вредным по крайней мере в той форме, в какой оно являлось. Но в мире человеческих понятий лишь с большим трудом признается этот общий закон развития. Люди склонны считать вечными созданные ими идеи, холят их в отвлеченной пустоте, не обращая внимания на то, чем эта пустота наполняется в жизни, и таким образом мешают ложь с истиной. Круг известных понятий, случайно возникших из впечатлений той или другой среды, постепенно оковывает человека, образует для него своего рода умственный комфорт, от которого отказаться труднее, чем от обыкновенных житейских привычек: от послеобеденного отдыха и сигары, от привычной партийки в ералаш и т. п. Где слаба самодеятельность мысли, там большинство людей и не трудится вновь передумывать или преобразовывать то, что уже уложилось в голове в известном порядке. Такой труд часто не под силу и потому, что приходится иметь дело со своим мелким самолюбьицем. Если же в кругу известных узких понятий живется очень удобно и даже небезвыгодно, то и люди, способные к самостоятельному мышлению, всеми силами ухищряются, как бы помирить потребность нового с отживающей любовью к старине, и тут мы созерцаем очень любопытное представление умственных фокусов, где из смешения всех цветов и красок возникает что-то бесцветно-серое, где ловкая диалектика направлена не к тому, чтобы доказывать истину, а чтобы как можно убедительнее представить всю искренность ее непонимания.

Мы видим, что старые понятия не меняются так легко, как старое изношенное платье, и хотя бы они совершенно распались по естественному движению времени, их исторические клочки еще долго виднеются и на новой одежде. Следовательно, и в борьбе со старыми понятиями, где противник выставляет вам правило: «Это хорошо, потому что было хорошо 20, 50, 100, 200 лет тому назад», возможен один ответ: «Это нехорошо, то есть, по требованию новых, лучших понятий, именно потому, что было хорошим в свое время»; но обыкновенно прибегают к другой мысли, которая кажется более понятною и логичною по форме: «Это было нехорошо и в свое время». Разница между тем и другим утверждением может быть более или менее значительна, смотря по тому как мы будем делать дальнейшие выводы. Новое признается лучшим, конечно, не по своей новизне, а по своему значению в развитии общественной и народной мысли. Та же добрая идея совершенно изменяет свой характер и форму, служит ли она только интересам отдельных личностей, или удовлетворяет стремлениям известного сословия, партии, или выражает собою интересы общества в самом широком смысле этого слова. Следовательно, тут важна не идея сама по себе, а то или другое ее применение к жизни. Никто не скажет, чтоб понятие о чести было дурно, но из-за этого понятия люди в старину постоянно дрались между собою, нарушая права других в сознании какого-нибудь сословного преимущества или просто физической силы. Таким образом, всегда легко доказать вред, происходящий от узкого применения той или другой идеи: казня форму, в какой она являлась, мы можем иметь в виду только то, что эта форма и доныне господствует в известном кругу общества. Но с другой стороны, нельзя опустить без внимания и тех ступеней развития, по которым шло общество в своих стремлениях к лучшему. Веря в законность новых требований жизни, мы могли бы найти им твердую опору в старине, но не так, как приверженцы этой старины – в лишенном всякой производительности, хотя еще существующем факте. Проходя ступень за ступенью, человек, конечно, становился лучше, по мере того как больший кругозор пред ним открывался. На каждой ступени он усваивал часть истины или, лучше сказать, ту же простую истину в такой форме, которая была для него всего удобнее в данный момент развития, – в форме тем более ограниченной, чем ограниченнее это развитие. Всякий ребенок, всякий дикарь знает простое правило общежития, что вдвоем можно сделать больше, чем в одиночку; но между понятием об этом дикаря или ребенка и вполне развитого человека бесконечная разница. Выходя из своего детского состояния, человек приискивает новую, лучшую и более определенную форму для той же истины; он, например, скажет: члены семьи должны работать сообща, помогать друг другу в работе. Эта форма лучше, чем та, где человек в своем труде рассчитывает на одну случайность: в ней установлен известный союз между людьми, видно естественное побуждение к этому союзу, следовательно, находим и живительное начало труда. Форма эта живет и действует, пока не найдется другая, лучшая. В более развитом обществе интересы семьи уже бывают нераздельно связаны с интересами сословия, кружка, партии и т. д. Если бы кто-нибудь теперь, основываясь на одном семейном начале, стал доказывать, что сын обязан то же самое думать и делать, что делает его отец, то впал бы в нелепость: форма уже мертва, и вводить ее в жизнь – значит убивать самое дело. Точно так же тесная связь между членами сословия, цеха, касты в их общих интересах могла в свое время быть производительным началом, но, когда люди стали устраивать союзы на более свободных и разумных отношениях, независимо от случайностей рождения и состояния, и это начало потеряло свое прежнее значение. Но всякая новая форма в стремлении человека к истине именно потому и рождалась, что он чувствовал неудовлетворительность прежней: пока его желания были еще очень ограниченны, он довольствовался теми удобствами, какие представлял прежний порядок вещей; с развитием жизни, с более последовательным применением той или другой выработанной им идеи к делу, он находил все более, что рамки, в которых приходилось ему действовать, слишком тесны и приносят более вреда, чем пользы. Если же мы таким образом доказываем необходимость новой формы, то надо признать, что и прежде в человеке было стремление к лучшему, только путь, которым шел он, был более узок и сбивчив.

Мы просим у читателя извинения, что сделали эти вступительные объяснения, имея целью высказать свой взгляд на дело. В вопросе, нами избранном: «О воспитательном значении литературы», мы, конечно, и не могли держаться какого-либо другого способа изложения, кроме исторического. Этот способ (без сомнения, упрощенный насколько возможно) один мог бы принести плодотворные результаты и в школьном преподавании. Крайняя путаница в наших эстетических воззрениях, рабское поклонение однажды признанным авторитетам, смешное увлечение внешнею формою, за которою мы не видели содержания, – все это происходило от того, что мы в школе знакомились с литературою по жалким обрывкам из хрестоматий, и притом так, как будто бы ода Державина «На смерть князя Мещерского», рассуждение Карамзина «О любви к отечеству и народной гордости» и какие-нибудь случайные стишки Пушкина были писаны для всех веков и народов. Однако школа не могла укрыть от нас запретного плода, который потому и нравился, что был запретный, и мы, зевая на лекции, тайком держали под руководством Зеленецкого новый романчик, новую курьезную статейку и читали, читали все без разбора и без всякой руководящей мысли. Еще, вероятно, живы старички, которые помнят, как юноша, пойманный с новой поэмою Пушкина, подвергался жесточайшей каре; не более 15 лет тому назад такая же опасность грозила от чтения Гоголя. Думаем, что во многих женских заведениях и теперь еще господствует эта стыдливость к произведениям более зрелой мысли. Однако век изменился: читать Пушкина и безусловно им восхищаться считается даже похвальным, читать Гоголя по меньшей мере дозволительно; но с Белинским мы все еще не совсем можем поладить, так как сколько-нибудь толковое понимание литературных образцов, по нашим понятиям, уже ведет к вредному для юношей анализу.

Заметим, что при бедности нашей общественной жизни, особенно в прежнее время, литература имела у нас огромное влияние на развитие юношества. Это влияние усиливалось от схоластического преподавания наук: ум скучал над сухою, бессодержательною формою, томился под тяжестью заучиваемых слов и с тем большим увлечением обращался туда, где находил какой-нибудь простор для мысли. Несомненно, что чем сильнее господствовал формализм в преподавании, тем неудержимее было влияние легкой литературы. Мы не отрицаем, что при наилучшем направлении тут была своя доля вреда. Новые понятия, новые взгляды усваивались с лихорадочной поспешностью; при совершенной непривычке к критическому анализу юноша мало умел отличать существенное от несущественного, следовал буквальному смыслу прочитанного им сочинения, с новой книгой менял мнение и не мог справиться с возникавшими отсюда противоречиями. Притом литература, передавая идеи в их общности, как будто избавляла от труда добиваться истины путем самостоятельных исследований; здесь важно то, что другие, более положительные и реальные знания, имеющие предметом природу, отношение к ней человека и историю человеческого общества, не подготовляли к усвоению новых понятий, и юноша оставался без твердой опоры там, где воображение неудержимо увлекало его в свою туманную область. Но, с другой стороны, беллетристика, общедоступные критические статьи, произведения известных наших поэтов долгое время были у нас почти единственным средством к возбуждению умственной деятельности, а лучшим натурам часто довольно одного толчка, одного предчувствия идеи, чтоб идти далее самостоятельным путем в своем развитии. Если это развитие не всегда приводило к желанным результатам, то нелепо было бы в этом винить одну литературу; как бы ни было значительно ее влияние, еще сильнее действует та или другая обстановка жизни. Возьмем в пример хоть легкомыслие в каком-либо серьезном деле. Сказать ли, что легкомыслие произошло от чтения какого-нибудь легкомысленного поэта? Поэт, конечно, мог содействовать известному взгляду на жизнь; но что значит его влияние, когда весь кружок людей, среди которых живет человек, действует легкомысленно? Видя это, мы, может быть, строго отнесемся к поэту, который был призван сказать лучшее слово; но не будем преувеличивать вреда, им приносимого. Недостатки литературы большею частью заключаются не в том, что она высказывала, а в том, чего не досказала. Пусть, как выражение общественной мысли, она так или иначе обнаруживает все зло, скрытое в обществе, но пусть в ней же хранятся все добрые начала, обновляющие жизнь, и пусть они, как золото, все более очищаются от песку и мусора, под которыми скрывались. Эти добрые начала мы можем указать и в развитии нашей литературы, а с правильной их оценкою уничтожается и вред, который, как мы говорили, возможен при поверхностном усвоении литературных произведений.

Мы здесь для примера укажем только на развитие нашей поэзии как такого рода литературы, который при общедоступности формы мог иметь наибольшее влияние, и, не вдаваясь в более или менее забытую старину, начнем с Пушкина. Пушкина обыкновенно признают поэтом чистого искусства. Что, однако, под этим нужно разуметь, нам кажется, не определяют с точностью. Пушкин высказывает мысль, что поэт в своем служении искусству живет один, идет свободною дорогой, куда его ведет свободный ум, не преклоняется перед кумиром толпы и, рожденный для звуков сладких и молитв, чуждается как всякой корысти, так и забот об этой толпе, погрязшей в разврате: мирному поэту нет дела до того, что люди злы и коварны. Если припомнить, что все это было высказано в то время, когда только кончилось господство риторической школы, делавшей поэзию одним из средств для достижения совершенно посторонних служебных целей, когда у нас еще многие думали, что в стихотворстве всего важнее изображение важных лиц, важных событий, а не идея, то нельзя не признать в словах Пушкина гордое сознание поэта-художника, безраздельно преданного искусству. Тут наша поэзия в первый раз заявила свою самостоятельность, свой независимый взгляд, хотя и в очень недостаточной форме. У Пушкина недаром понятие о служении толпе соединяется с понятием о корысти и оба противопоставляются идее о свободном искусстве. Однако мы видим также, что Пушкин ограничивает эту идею свободного искусства личным наслаждением, какое доставляет творчество: в сладости звуков, в их приятном действии на душу заключается последняя цель песни. Поэтому мы наперед можем ожидать, что и понятие о свободе вообще у Пушкина состоит в том, чтоб лично ни от кого, ни от чего не зависеть, оставаясь равнодушным ко всем нуждам и требованиям общества. Это он действительно и высказывает в разных своих стихотворениях. Итак, освобождая искусство, Пушкин не идет далее, не решает вопроса, должно ли оно служить человечеству или, что все равно, так как человечество в его отвлеченной форме для поэта немыслимо, – служить обществу и народу в его стремлении к лучшему. Напротив, в гордом сознании своей независимости поэт как будто с презрением отвергает подобные притязания. Искусство для него свободно в таком смысле, что содержание поэзии зависит не от известных нравственных требований, а от личного произвола художника: поэт сам себе высший суд. Тут является противоречие, которое, естественно, должно отразиться и в созданиях поэта. Он признает, что художник умеет по правде оценить свой труд, и не признает того, что одним из существенных оснований этой правды – близкое отношение поэзии к потребностям жизни. Понятно, что, завися от случайного настроения, а не от ясно осознанных убеждений, поэзия может в этом направлении выражать что-нибудь истинно прекрасное, или и вовсе непригодное для ее высокой цели.

Выходя из своих начал, Пушкин все-таки высказал многое, что для его времени служило полезным нравственным возбуждением. Сюда относятся: его идея разочарования, романтическая идея любви и красоты, его обращение к народной и исторической жизни. Идея разочарования первоначально была навеяна Пушкину Байроном; но останавливаться на сравнении нашего поэта с английским мы не будем] из сравнения нам пришлось бы только сделать вывод, что Байрон вообще у нас был понят слишком узко и поверхностно, да и могло ли быть иначе при совершенно других условиях жизни? Разочарование Пушкина ограничивалось утомлением от пустой, праздной, светской жизни, которая его постоянно втягивала в свой круговорот, смутным, тоскливым исканием чего-то лучшего, которое разрешалось то болезненными воплями о бесцельности жизни, то минутным успокоением в романтическом идеале. Таким оно является в поэме «Цыгане», в романе «Евгений Онегин». Хандра Онегина, к которому поэт относится с большим сочувствием, олицетворяет нам лишь узкий, мало производительный скептицизм, где человек, потеряв в сознании окружающей его пустоты и пошлости всякую опору, не знает более, на чем остановиться, рабски следует за толпою, которую презирает, без убеждений, без цели, «глядя на жизнь, как на обряд», и рад от души, если какая-нибудь праздная фантазия займет на миг его воображение. С онегинским скептицизмом, лишь в более утонченном виде, мы в последнее время встретились вновь в романе Тургенева «Дым». Тем же духом повеяло нам, когда мы знакомились в последнем романе Толстого «Война и мир» с личностями Пьера и князя Андрея. Значит, в подобных типах есть какая-то живучесть, и Пушкин недаром рисовал нам своего Онегина: только Онегин Пушкина проще, беззатейнее, и поэт, несмотря на сочувствие к своему герою, дает довольно ясно понять, что хандра происходила от пустой, бесцельной жизни этого скептика

С его озлобленным умом,
Кипящим в действии пустом.

Для нашего времени подобные типы как образцы благородства, конечно, вовсе ненаставительны; для времени Пушкина, за неимением лучшего образца или потому, что лучшее было бы слишком непонятно для толпы, мог послужить не без пользы и пример Онегина. Все-таки тут в первый раз ясно высказывалось недовольство тою средою жизни, которая до тех пор многим служила предметом самых заветных мечтаний, обнажилась пустота, скрытая под покровом светского ума и приличия. Дух отрицания у Пушкина имеет и более положительную сторону в его отношении к старому помещичьему быту, к грубости старинных нравов. Впрочем, тут он мало представил нового. Гораздо важнее та поэзия чувства, какою умел он оживить свои стихотворения, изображавшие любовь, красоту, женские характеры. После пастухов и пастушек, дафн и наяд ложноклассической школы, после сентиментальных излияний Карамзина это действительно был новый, живой мир, действовавший необыкновенно освежительно, как сама природа весною, в ее полном расцвете. То не был вялый, призрачный романтизм Жуковского, изнывавшего в неопределенных грезах, а романтизм, естественно возникший из глубины сердца, в котором бьется настоящая кровь, видна настоящая горячка страсти. Пушкин везде стоит за свободу чувства, всюду рисует нам идеал любви, полной энергии и самопожертвования, и особенно красноречив в изображении нежных, трогательных черт в характерах: тут стих его достигает необыкновенной мелодии. Нет сомнения, что этою стороною своего таланта он больше всего мог содействовать к образованию вкуса, к смягчению грубых инстинктов.

Недостатки же этого направления слишком явны, чтобы о них стоило много говорить. Тут дурно не то, что представлена любовь, а то, что кроме любви ничего не представлено: тут мы находим идеализацию чувства, по которой оно лежит в основании всей нравственной деятельности человека. Чувство существует само для себя, и нет ничего его выше. Но как непрочен подобный романтический взгляд в деле жизни, не мог скрыть и Пушкин, заставляя свою любящую Татьяну выходить замуж поневоле за старого генерала и вступать в светский круг, с которым она все-таки не может помириться. Пушкиным, кроме того, положено было начало в изображении нашей народной и исторической жизни: тут он успел удачно схватить и выставить многие отдельные черты, но не мог с полною глубиною обрисовать избранных им предметов, уже и потому, что материалы для этого были мало разработаны.

В одно время с «Онегиным» Пушкина является у нас замечательная комедия Грибоедова «Горе от ума». Она очень кстати послужила объяснением разочарования, высказываемого Пушкиным, представив такие типы, как Фамусов и Репетилов, живое олицетворение двух слоев общества: старого, делового, для которого кроме служебной карьеры иной цели не существовало в жизни, и кружка тех безнадежных болтунов, которые рядом с неслыханными кутежами ставили свою удаль и в том, что кричали о Байроне, о присяжных камерах, о либеральных идеях, тешась, как глупые дети, своими бессмысленными побрякушками. Грибоедов и в других образах характерно рисует этот высший, светский круг; но, удивляясь его редкому искусству, мы тем более чувствуем, что неудовлетворены его изображением: он все-таки подымает один край завесы, берет лишь незначительные образцы, над которыми посмеялись бы добродушно и более солидные люди из общества Фамусовых и Репетиловых, – и в своем вымысле не идет далее мелкой светской интриги. Однако по совершенной естественности и живости характерных сцен комедия Грибоедова и до сих пор не потеряла своей занимательности. Типы Фамусова и Репетилова в настоящее время уже далеко не так наивны и просты: они усложнились, разошлись по разным направлениям, развились до неподражаемой тонкости, пустив корни в ту или другую сферу жизни; но тем любопытнее нам познакомиться с ними у Грибоедова в их первообразе, в их простом, составленном из первоначальных клеточек эмбрионе. Вообще сатире у нас более посчастливилось, чем другим родам литературы; она прямо изображала действительную жизнь, насколько это было возможно при данных обстоятельствах. Но надо сказать, что и задача ее была легче: грубое безобразие общества слишком резко бросалось в глаза, и его понимали умы, в других отношениях даже малоразвитые. Сатирическое направление принесло у нас громадную пользу тем, что расчищало дорогу новым, лучшим понятиям; но, заставляя только угадывать положительный идеал по противоположности с изображаемым злом, оно все-таки не могло дать ему плоти и крови. Фонвизин, рисовавший так типично Простакову, Митрофанушку, берет для этого идеала черты из французских сочинений, одобренных в высшем обществе, из указов Екатерины. Грибоедов уже изображает не служащего Чацкого, которому тошно прислуживаться, – тип новый в то время, прекрасно задуманный, чтобы выставить борьбу молодого поколения со старым. Самая идея подобной борьбы дает особое значение комедии Грибоедова. К сожалению, придав Чацкому некоторые живые, энергические черты характера, он не проводит своей идеи в драматическом действии, и Чацкий остается лишь сибаритом мысли, да обыкновенным героем с романтическими страстями.

Грибоедов в своей комедии определенно указал два направления, в которых потом стала развиваться наша литература: объяснение тех идеалов, или той борьбы за идеалы, какие могли возникнуть в нашей жизни под влиянием европейского образования, и сатира, направленная против старинного невежества, против всего лживого и поддельного в новом образовании. Идею возникшей в обществе борьбы за лучшие, но еще неразъясненные стремления довольно живо олицетворяют собою Лермонтов и Кольцов. Как ни различны сферы жизни, ими изображаемой, оба очень сходны по своему лирическому настроению. И тот, и другой проникнуты одним горьким чувством разлада с жизнью и выходят из страстного отрицания условий, в которых она сложилась; и тот, и другой с мучительной тоскою задают вопрос о неведомом пути, какому бы следовать в жизни, эту загадку сфинкса, которую задавал себе и Пушкин в минуты сердечного расслабления; но в Лермонтове и Кольцове тут высказывается горячая энергия души, жаждущей деятельности. Оба, наконец, думают найти успокоение в созерцании могучих явлений природы и простого естественного быта и мечтательном счастье любви, но всякий раз, в противоположность Пушкину, тревожная мысль не дает им останавливаться на этих светлых образах: их идиллия разрушается все тем же сознанием тяжелой разладицы жизни. Разница между Лермонтовым и Кольцовым зависит больше всего от влияний, под которыми оба образовались. Высший, светский круг, в котором вращался Лермонтов, оставил слишком много болезненного раздражения в его душе; в нем скоплялась могучая сила негодования, но в то же время холодный скептицизм убивал веру к идеи: с презрением к свету, в горьком убеждении, что ждать чего-либо от жизни бесполезно, он создавал свой особый мир прекрасного, где в укор расслабленному обществу выставлял цельные, полные энергии характеры, которые лишь в своей первобытной дикости могли, как Мцыри, сохранить и любовь к свободе и неподдельное, живое чувство. Такое воззрение, отчасти возникшее из одностороннего увлечения Байроном, не могло удовлетворить Лермонтова; в своем романе «Герой нашего времени» он дает чувствовать, что все эти первобытные натуры далеко не так прекрасны, чтоб служить образцом подражания хоть бы и для общества, испорченного светским образованием. Но тогда к чему же примкнуть? на чем основать свой протест, свое негодование против пошлого света? У Лермонтова не было другого образца, кроме типа энергического отрицателя, взятого из того же светского круга; но он здесь ошибся, придав слишком много значения идее отрицания, которая, как у Онегина, ограничивается одним неясным сознанием пустоты и бесцельности жизни. Где не решен вопрос, в силу чего человек отрицает, какие убеждения заставляют его не признавать известного порядка вещей, там для нас малопонятно и его недовольство жизнью. Смотря с пренебрежением на все мелкие заботы и будничные стремления толпы, он все-таки не отречется от своего пошленького эгоизма, и таков на самом деле Печорин с его аристократической обстановкой. Лермонтов задал себе немыслимую задачу соединить в одном лице и отрицателя и все то, что должен отрицать он; Печорин обладает гордым умом, силою воли и как будто имеет право презирать людей, его окружающих, и в то же время он светский фат, способный только на любовные интрижки да на выходки буйной удали. Роман Лермонтова ясно доказал, что в том пустом кругу людей, из которого он брал свои типы, нечего было искать серьезного отношения к идее.

Кольцов, изображая сельский быт, высказывал лишь сочувствие к народному горю, свое раздумье о печальных обстоятельствах, сковывавших жизнь бедного человека: вот источник его недовольства. Ему незачем также было искусственно обращаться к явлениям простой жизни, во всем верной внушениям природы, ища ее вне среды, которую описывал: в самом народе он нашел деятельную силу, которая всюду выражалась хоть и в неясном брожении. В своих мечтах он дает исход этой силе в мирном, счастливом труде, в устройстве семьи, основанном на свободных человеческих отношениях. Он, однако, не развивает далее условий этого труда, зависящих от общественного положения народа; он изображает только смутное искание доли, горемычную удаль.

Мы видим теперь, что едва в лице Пушкина наша поэзия заявила свою независимость от каких-либо внешних влияний, как она сама собою пришла от идеальных грез о красоте, о любви, о наслаждении полной гармонией в слиянии с природой к той границе, где решались серьезные вопросы жизни: в чем наше назначение? отчего наши благородные страсти, стремления, порывы разлетаются прахом под холодным веяньем жизни? зачем бесполезно тратится и гибнет эта сила, призванная к добру? зачем «царствует в груди какой-то тайный холод, когда в крови кипит огонь»? И это очень естественно: наслаждаться гармонической музыкой чувства, при самом добром желании, не давала дикая, базарная разноголосица света; упорствовать в своих романтических мечтах о счастии, когда кругом господствовали ложь и самый грубый эгоизм, могли разве одни дюжинные натуры, – и чем пламеннее было увлечение идеалом, чем живее возбуждено было чувство красоты, тем решительнее поэзия обратилась к темным, грязным сторонам жизни. Этим обстоятельством объясняется очень просто, как после таких идеальных поэтов, каковы были Жуковский и Пушкин, мог неожиданно явиться Гоголь. Необходимость его появления можно доказать одновременным появлением Лермонтова и Кольцова. Разлад с жизнью, раздор с идеалом, который в них высказался, в лице Гоголя был только проведен последовательнее: в основе его таланта также лежали страстное чувство красоты, горячее сочувствие ко всему сильному и энергическому в явлениях жизни, как мы видим из его малороссийских повестей; но так как в более широком кругу общества не приходилось отыскивать какой-либо борьбы за идеи, а трезвый взгляд не дозволял создавать свой мечтательный мир прекрасных образов, то естественнее было удовлетворить своим идеальным порывам, беспощадно выставляя на позор всю пошлость жизни, до глубины возмущая всю густую тину, через которую на ее поверхности не мог отразиться ни один луч света. Глубокое отрицание Гоголя вызвано было не печоринской гордыней, по которой человек, осыпанный всеми вещественными благами, ищет себе еще умственного комфорта; он развился в тесном сближении с народом и в тяжелых испытаниях жизни. Так, чтобы узнать смысл чиновничьего быта, ему нужно было, как он сам рассказывает, отделать целую зиму в летней шинелишке по петербургскому морозцу. Гоголь со всею силою своего глубокого юмора обнажил перед нами две очень важные стороны нашего общественного быта: мир чиновничий и помещичий. Светского круга, тех условий, при которых проникали идеи в нашу жизнь, он касался мимоходом; в лице Хлестакова он выставляет нового Репетилова из более обыденной сферы – те подонки европейского образования, какие, вместе со всякою грязью, прошед сквозь чиновничью среду, оседали на дне суетливой, столичной жизни; Хлестаков – тот же удалой Ноздрев, перенесенный из родных степей в столицу и утративший здесь всякий характер самобытности, – совершенно стертая личность, которая, однако, как на зло, должна свидетельствовать о гибкости, податливости и широте славянской натуры. Во всех этих обличениях Гоголь очень сознательно ставит новую задачу поэзии: служить общественной пользе; в таком смысле он говорит о достоинстве комизма, равного высокотрагическому, о смехе, стоящем слез, о слове поэта, которое равняется делу. Совершенно последовательно из того же настроения возникли в нем странные мечты о своем пророческом призвании; но тут действовали также все крайности прежнего направления, от которого Гоголь не имел сил совершенно отрешиться: романтическая вера в чудесное, понятие об искусстве, как о каком-то высшем наитии сверхъестественных сил, еще не совсем забытая риторическая чопорность, по которой смотрели с презрением на обыденные явления жизни, считая их несовместными с величием идеи. В борьбе с этими противоречиями Гоголь, как известно, под конец впал в аскетическую галлюцинацию, сделав из созданных им образов действительные страшилища своей совести.

Появление произведений Гоголя напугало общество: многим, конечно, еще памятно время, когда кричали о разврате, какой они поселяли в юных сердцах, и кричать было тем легче, что сам обличитель уничтожал свое дело, моля смиренно о грехе, им совершенном. Но крики давно забыты, а дело осталось. После Гоголя нашим поэтам уже указан был ясный путь: его строго определенная и глубокая сатира много осветила самый идеал, к которому нужно было стремиться.

Прямым его наследником, если не по одинаковой силе таланта, то по своему гуманному направлению, был Островский. Гоголь лишь изредка и с довольно узкой точки зрения касался вопроса, как грубая среда заедала лучшие силы в обществе: в повестях «Невский проспект» и «Портрет» он выставляет художника в столкновении с этою средою; но художники, живописны еще не были важными деятелями в общественной сфере: важнее была судьба обыкновенных людей без этих художественных порывов, но с глубоким инстинктом добра, с простым чувством правды, которое так необходимо для жизни. Островский с большим искусством умеет изобразить, как естественные, человечные движения сердца, естественные отношения между людьми везде подавлены под гнетом величайшей лжи, тупоумия и самого грубого произвола, как человек, одаренный искрою разума и чувства, бьется, борется, утопая в этом затхлом омуте, и бессильно отдается роковому потоку и как женщина более всего страдает при такой обстановке. Совершенно новым предметом сатиры был купеческий быт, выставленный Островским в его комедиях: тут, рядом со всею грубостью невежества, кулачества и глупого подражания моде, он умеет указать и добрые стороны простой русской натуры, хотя и выражаемые в непривлекательной форме ухарства или самодурства. Подобно Гоголю, он представляет достойные сочувствия, человечные порывы и в бедной чиновничьей среде, которая в прежнее время у нас подвергалась только легкомысленным насмешкам. С большею, чем у прежних наших поэтов, общностью идеи Островский касается разных слоев общества и везде поясняет нам одну главную причину зла: узость понятий, прадедовский обычай, который всосался в плоть и кровь и управляет человеком даже против его доброй воли.

После Гоголя нелепость и тяготу крепостного права рисовал довольно меткими чертами Тургенев в своих «Записках охотника», которым особую цену придает сочувственное изображение простого народа. В этом изображении, конечно, находим свою долю идеализма, прикрывавшего розовым светом многие темные стороны, но и такой идеализм был тогда не бесполезен. В первых своих произведениях Тургенев так же искусно рисует простые, непосредственные натуры в противоположность искусственности, вычурности, фразерству людей, глупо следовавших моде. Сочувствие к подобным натурам у наших поэтов всегда было преувеличенным, они часто не различали наивности невежества от сердечной искренности; все-таки постоянное стремление освободить чувство от всякой наносной лжи содействовало пониманию истинно человечных отношений. Наконец, отчасти против своей воли в таких рассказах, как «Рудин», Тургенев обнажает перед нами несостоятельность старинных романтических деятелей, бойких на слово и неумелых в деле, до того погружавшихся в самосозерцание, что, наконец, не разбиравших ни лжи, ни истины. Но к этой способности самосозерцания Тургенев относится очень сочувственно, порой карает ее, как любимое дитя, и опять лелеет с ласкою, призывая к жизни типы многих лишних людей, каковы: Лаврецкий, Инсаров и другие, которые как будто заняты делом, но в сущности занимаются только чувствами. В этом психологическом мире, конечно, главную роль играют женщина и любовь. Следовательно, Тургенев останавливается на одних семейных началах; но семейные начала не могут быть разъяснены без правильного отношения к общественным, и тут является странный скептицизм, направленный не только против условий жизни, но и против идеи: так Лиза (в романе «Дворянское гнездо»), в которой автор рисует высший нравственный идеал, отрекается от света, хоронит себя заживо в гроб, тогда как ее, кажется, ничто особенно к этому не понуждало; в лице Инсарова хоть и выставлено стремление к делу, но самое дело так загадочно и туманно, а мир чувства так реален и прекрасен, что выходит, будто жить для чувства все-таки лучше, и в конце концов мы жалеем, зачем Елена не убедила Инсарова остаться в России и обучать грамматике своих болгар. Поэтому и чтение романов Тургенева, сильно возбуждая идеализм сердца и давая мало удовлетворения ищущей мысли, без правильных объяснений может принести больше вреда, чем пользы: его герои в изнанке являются Обломовыми, его героини придают слишком много значения своей влюбчивости. Но при правильной оценке романы Тургенева, без сомнения, будут служить очень важным воспитательным материалом. Объясняя их, вы поневоле касаетесь самых серьезных вопросов о том, как необходим для жизни определенный нравственный идеал, что в развитии человека помогает или мешает созданию такого идеала, как зависит его осуществление от тех или других общественных отношений, какие права имеет личность на естественное удовлетворение своих потребностей, при каких условиях созидается среда, где человек действительно может устроить свое относительное счастье или довольство, в чем именно может состоять деятельность, при которой человек был бы не лишним, и проч.

Наследство Лермонтова принял на себя Некрасов. В нем находим тот же мрачный взгляд на жизнь, то же недовольство собою; но вместо того, чтобы искать ему выхода в мечтательных образах дикой красоты и энергии, Некрасов обращается к изучению самой жизни, произведшей разлад в душе его, и, то вооружаясь сатирой против людского эгоизма, то прямым словом сочувствия, защищает всех бедных, слабых, оскорбленных, обреченных на презрение по лицемерному суду света. Так положено было начало тому общественному значению лирики, по которому она становится верным отражением идей века и отголоском разных изменений в общественных делах и понятиях.

Нашей целью не было рассматривать все движения новейшей литературы, ее колебания, уклонения от своего идеала, крайности того или другого направления, все ее хорошие стороны и ошибки. Мы только заметим здесь, что, ставши органом общественной жизни, она касалась, насколько это было возможно, всех существенных вопросов нашего современного развития. Изображение народа в его неподкрашенном виде, чуждое всяких сентиментальных к нему отношений, уродливости сословных понятий и предрассудков, судьба либеральных стремлений в совсем дикой, еще не подготовленной к ним среде, особенно вопросы о воспитании и положении женщины, как то и другое представлялось в разных кругах общества, также стремление разъяснить путь, по которому должна быть направлена разумная деятельность, – вот главные предметы, занимавшие лучших из наших беллетристов последнего времени. Форма, в которой выражались эти вопросы, была форма, последовательно выработанная всем развитием нашей литературы начиная с Ломоносова. Между тем как этот вития желал для России Платонов и Ньютонов, наши современные мечтатели желают видеть просто честных, рабочих людей, понимающих общую пользу: идея в сущности та же, хотя форма и переменилась. Итак, как бы ни возмущались одни некоторыми безобразными явлениями нашей современной мысли, как бы ни кричали другие против крайностей и резкостей неприятного им направления, все, при беспристрастной оценке, сознают, что в целом своем развитии, в созданиях более прочных и живучих, наша литература, по мере сил, служила идее честного труда и правды.

Мы здесь не касались исторических фактов, которые разъяснили бы самый источник, откуда началось это движение нашей литературы, и фактов, которые дали бы живее понять всю его необходимость и важность, так же как уклонение от раз усвоенного идеала, какие здесь встречались. В первом случае нам надо бы говорить об иностранных писателях, имевших на нас влияние, во втором – представить всю историю нашего общества. Что касается иностранной литературы, то довольно полная характеристика французских писателей XVIII века, так же как Шиллера, Шекспира и Байрона, естественно, должна занять видное место в истории русской литературы. На истории же нашего общества достаточно останавливаться при случае, когда того требует разъяснение литературных произведений. Ход идей, выражавшихся в русской литературе, и сам по себе служит указанием на те или другие общественные понятия, и мы теперь ограничились изложением того, что считаем самым важным в ее преподавании.

В нашем беглом очерке, мы, конечно, напомнили читателю только то, что уже не раз довольно подробно разъясняла наша критика; но нам необходимо было это сделать, чтоб указать последовательность и связь явлений, и дать каждому из них настоящее место. Мы видим, как наша поэзия из отвлеченного мира идей, от служения частным интересам все более переходила в область действительности, захватывала все более широкий круг жизни. Истина, чуть светившая где-то в туманной дали, стала понемногу озарять все темные пути, по которым текла эта сонная жизнь посреди своих болотных испарений. Вместе с тем должна была проясняться и не зараженная ими среда, где возможны прямое, честное слово и дело. Вызвано ли было такое движение поэзии какой-нибудь потребностью общества? Участвовало ли оно в развитии идей, принимавших все новые формы с каждым поколением писателей? Или новое направление каждый раз было одиноким порывом тесного кружка людей, страдавших только «раздражением пленной мысли»? Этот вопрос сводится к тому, многие ли у нас читали Гоголя, Островского, Некрасова, Щедрина? И было ли влияние подобных писателей лишь мгновенно, случайно или основывалось на действительном, хотя, может, и слабом стремлении общества к чему-то лучшему? Выражать сомнение в необходимости и законности указанных нами явлений значило бы вообще отвергать нашу способность к умственному развитию. Бывают минуты общественной апатии, когда невольно так думается; тогда мудрецы, потертые жизнью, прибегают к хваленому правилу: «Живи, как живется, спустя рукава, посмеиваясь над глупостью людской!» Но где же найти опору молодому уму, который в окружающей жизни ищет прямого ответа на мучащие его вопросы, не довольствуясь праздным успокоением в идеале. Не даст ли прошедшее хоть какой-нибудь надежды на лучший исход? Не поддержит ли хоть какой-нибудь веры в неумирающую силу добра? Но если признаем, что сочувствие новым талантам выражало в обществе сознание новых нравственных требований, то нужно признать и степени в развитии этого нравственного смысла и тот необходимый вывод, к которому приходит деятельный ум, способный к логическому мышлению. История литературы, построенная на немногих ясных силлогизмах, выработанных путем наведения из наблюдений над развитием общества, и могла бы заключать в себе то воспитательное начало, о котором мы хотели сказать. Тут необходимо строгое различение лжи от истины, существенного от случайного, старчески-болезненного от того, в чем еще проявлялась здоровая сила. Но мерилом, основанием для выбора здесь может служить лишь более или менее законченный общественный идеал, а не одно смутное его подобие. Между тем в нашем школьном образовании всегда считалось вредным давать понятие о каком-нибудь применении идеала к действительной жизни, а при наилучшем способе преподавания все было направлено к тому, чтобы объяснять общие понятия об изящном, об искусстве в их наиболее отвлеченной форме. Отрывки из Державина, Карамзина, из Пушкина тут одинаково служили для упражнения в красотах слога: никакой серьезной критики, никакого сличения изображаемого с действительностью тут не было возможно. Что ж? Юноши и пребывали в этом невинном цветнике хрестоматической, одобренной начальством, поэзии? Увы! новые идейки, хоть и в искаженном виде, пробивались за тридевять замков; новая книжка, если она действительно производила сильное впечатление в обществе, наверно, читалась юношами прежде, чем с нею знакомились сами педагоги. Наши педагоги подобились тем наивным девицам, которые стыдливо таят секрет, о котором знает и толкует всякий ребенок. Однако и школьное преподавание, лишенное живой исторической основы, делало свое дело. Мы уже говорили о том поверхностном, нервическом усвоении новых идей, которому оно содействовало путем запрещения; с другой стороны, развивая одну эстетическую сторону в учащихся, приучая к чисто внешнему пониманию литературных произведений, оно заглушало всякую способность к глубокому анализу. Юноша, и без того легко увлекающийся формой, привыкал видеть в слове милую игрушку, инструмент, годный для всяких вариаций. С одной отвлеченно-эстетической подготовкой он становился сибаритом мысли, ища в новой идее развлечения и забавы, блеска и звона, как и в затейливом сочетании звуков, и таким образом легко склонялся к тому, чтоб принять болтовню за дело. Эту наклонность к болтовне педагоги приписывали влиянию очень серьезных авторов: тут оказывались виновными и Фогт, и Бокль, и другие.

Таким образом, сами того не замечая, педагоги давали привилегию болтать вздор лишь на основании заслуживавших их сочувствия авторитетов. Однако не изменит ли направления школы более серьезная наука? Ведь потребность основательного, толкового знания у нас высказывалась довольно резко. Без сомнения, серьезная наука необходима: на эту легкую тему можно построить сотни планов, как поправить дело. Немножко только трудно решить, в чем должна заключаться эта серьезная наука? Если тут играет роль одно чисто формальное знание, мы еще не видим существенного улучшения, мы не можем понять, почему важное, ученое пустословие, как последствие усиленной работы над формой, в каком-нибудь отношении более отрадно, чем болтовня о худо понятых современных идеях.

II

Мы объяснили связь литературных явлений, их историческую последовательность, без которой знание литературы не может быть ни цельным, ни существенно полезным. Остановившись на нашей поэзии нынешнего столетия, мы указывали в каждом из писателей частицу того нового направления, которое постепенно вело к пониманию и разъяснению общественного идеала. Посмотрим теперь, какое значение это движение русской литературы могло иметь для общества, и определим точнее, какие тут выяснились требования для самой педагогики предмета. Вопросы эти мудреные по многим причинам, но постараемся быть просты и ясны, как бы нам приходилось вразумлять младенцев.

Исторический взгляд примиряет нас с минувшей деятельностью наших писателей, насколько она была плодом искренних убеждений, а не болезненных вспышек самолюбия, не посторонних житейских внушений и расчета; но тот же взгляд ставит самые строгие требования для новой жизни. Шла или нет литература к сознанию этих требований? Работала или нет для какой-нибудь благородной идеи? Наглядно это подтвердить могли бы биографии наших писателей, к сожалению, еще слишком мало разработанные, но и то, что известно, дает нам понять, что для них дело шло не об одних любовных грезах, веселых, дружеских попойках да мирном житии на лоне патриотически праздного скудоумия. Горькое раздумье Пушкина над своею бесцельною жизнью, его бессильные порывы выбиться из цепей гнетущего модного света, где люди

Любви стыдятся, мысли гонят,
Торгуют вольностью своей,
Главы пред идолами клонят,
Да просят денег и цепей;

страстный, негодующий вопль Лермонтова на пустоту окружающей жизни и собственного сердца и не менее задушевные жалобы Кольцова, в горе которого в первый раз сказалось так живо народное горе; строго последовательный юмор Гоголя, которого жертвою, наконец, стал сам поэт, подобно медику в смрадной атмосфере прокаженных, – все эти явления свидетельствуют, что в самой жизни поэтов совершалась трудная борьба и что к этой борьбе их возбуждала более или менее ясно сознанная идея.

В настоящее время на Тургенева у нас привыкли смотреть как на поэта сладостных волнений любви, барских приятных тревог, после которых может наступить и мирное семейное довольство – единственный приют для души, жаждущей деятельности; но обратимся к прошедшему: разве в «Записках лишнего человека», в повести «Рудин» не видно болезненного искания идеала? Разве какой-нибудь бывший юноша – теперь, может быть, совершенно безмятежный статский советник – не плакал сердечно над перепискою Марьи Александровны с Алексеем, выражая тем душу, которую положил в своем произведении сам поэт? Дело в том, что Пушкин, Лермонтов, Кольцов, Гоголь умерли слишком рано, истощенные борьбою; пережившие самые драматические минуты этой борьбы, в которой не последнюю роль играло самоистязание, начинают уставать и понемногу удаляются со сцены: одни, негодуя на свою усталость, с некоторым озлоблением против всякого движения жизни; другие – совсем мирно, погружаясь в сладкую лень, подобно созданным ими же типам; третьи, которых сил, казалось бы, еще хватило на живое дело, уходят в историческую трущобу нашего прошлого, чтоб отыскивать сомнительные цветы поэзии. Но устать, действительно, можно.

Оглядываясь на скорбный путь нашей поэзии, мы с известной точки должны представить себе как бы большую больницу умов, изнывающих, падающих и в самом падении, в терзании собственного нервного вещества почерпающих новую пищу и силу для новых страданий. Такой вид, напоминающий поле сражения, где представляется много изувеченных тел и не видно победителей, очень печален и вряд ли поучителен. Однако прежде чем литература усвоила какой-нибудь реальный, положительный взгляд на жизнь и ее нравственные требования, прежде чем она низошла к идее труда в его ограниченных, житейских сферах, к идее прекрасного под условиями нашего гражданского быта, среди самой борьбы за существование, – неужели все ее усилия ограничивались праздными порывами? Неужели во всесветной скорби наших прежних поэтов, отрицавших жизнь, общество, самих себя и, наконец, даже свою веру в идеи, уж не было ничего положительного? Нет, они сделали свое посильное дело: отрицая общество, они прямо указывали на требование нового, лучшего его устройства; отрицая себя, в своем блуждающем скептицизме, они и не мудрым людям давали понять, что их романтический идеал, широко построенный на узком пьедестале семейного начала, неустойчив, как пирамида, поставленная верхом книзу. Пускай они продолжали разгуливать на высоте этой пирамиды, уверенные, что лучше их шаткого здания и быть не может, и с презрением смотря на простых смертных, которые внизу таскали камни для нового здания, беспрестанно о них расшибаясь и мозоля руки, мы без нужды не осудим в них этот грех, зная, что делам человеческим предел положен. Что ж делать? И на пирамиде, поставленной основанием кверху, все-таки открывался на время более широкий кругозор, чем на куче навоза, на которой мы сидели. Если посмотреть на безобразную общественную среду старых Троекуровых и Фамусовых, то, пожалуй, Онегин и Печорин с их аристократическою хандрой покажутся мыслителями; и сеятель Рудин за неимением лучших мог возбуждать симпатию в сравнении с Дарьей Михайловной и ее Пандалевским и даже с Лежневым, решившим раз навсегда все вопросы жизни. Мы тогда, правда, не делали дела, но все-таки скорбели в стремлении найти его; смутный, отвлеченный идеал все-таки не давал нам ни на минуту успокоиться, и в романтическом предчувствии красоты, правды, добра, мы не мирились с пошлой действительностью. Это вечное недовольство собою и жизнью, положим, бесполезно истощало наши лучшие силы, грызло наше сердце, не направляя ума к определенной, ясной цели; но и то было хорошо, что мысль работала над чем-то, что взлелеянное на идеях красоты чувство удерживало нас от крайностей гнусного, мещанского расчета и разврата, а порой возбуждало и к несомненным подвигам великодушия. Хотя и несколько дикое, рыцарское понятие о чести, – гордость, хотя и склонная, при шаткости своих оснований, обратиться в самоуничижение, – все-таки ставили нас в более честные отношения к ближним, чем обыкновенные, чисто животные инстинкты массы. А главное, мысль работала неутомимо, на все лады перемалывая те же вопросы, разгоняя, как болотный туман, нашу прадедовскую флегму, и постепенно мы додумывались до чего-нибудь более положительного, чем вопрос о том, хорошо или нет влюбляться: влюбленная героиня иной раз ходила по избам помогать больным крестьянам, и это ставилось ей в похвалу; влюбленный герой не прочь был заняться и агрономией, другой собирался отстаивать независимость болгар и т. д. Может быть, многие будут удивляться трудному созреванию нашей мысли и ее младенческим успехам, но скорее подивимся, что под теми влияниями, которые нас окружали, мысль окончательно не зачахла.

Будущий историк, конечно, скажет приблизительно так: «Русское общество в это время еще очень мало было знакомо с естественными условиями органического развития, даже с первыми основными законами мышления; один из лучших его представителей назвал в написанной им повести нигилизмом, то есть пустотою, стремлением к пустоте и к уничтожению, первые попытки немногих молодых людей к самостоятельному труду и отыскиванию истины. Общество пришло в панический ужас от этого нигилизма, хотя молодой человек, представленный в повести, на деле ничего не уничтожал, кроме лягушек; заботясь о сохранении лягушек, оно подвергло усиленным преследованиям этих нигилистов». Мы уверены, что будущий историк больше ничего не поймет в этой истории вредного нигилизма, как и мы ничего не понимаем. Но если это слово, по самому своему бессмыслию, нас так пугает, то мы несколько миримся с реализмом, хотя и тут провидим опасности.

У нас, однако, есть (или были) реальные гимназии, очень почтенные и заслуженные преподаватели реальных предметов: следовательно, дело более понятное, и надеемся, не будет никакого двумыслия, если мы скажем несколько слов о реализме. Есть ли что-нибудь особенного или нового в этом явлении? Не возникало ли оно всегда и везде, где общество или хоть один властный человек в этом обществе начинали думать о каком-нибудь существенно полезном для всех и каждого деле? Реформы Петра I были, конечно, реальны; мысль Екатерины II созвать со всех концов России депутатов для предъявления народных нужд совершенно реальная; реформы настоящего времени также по своей идее очень реальны. Следовательно, литература тут ничего не выдумывала, а взяла явление из самой жизни; жизнь произвела его вследствие нашего векового сближения с Европою, а литература поспешила заявить совершающийся факт. Но по своему прямому призванию она обобщила факт, она стала разъяснять это явление реализма, указывать его необходимые последствия для общества, возводить в идею то, что узко понималось людьми, как параграф устава. Что ж это за реализм? Зачем такое название, а не просто «Свод постановлений по такому-то и такому предмету»? Постараемся объяснить настоящий смысл слова.

Возьмем в пример ребенка. Ребенок приобретает множество понятий, прежде чем ему разъяснится в достаточной мере их содержание. Так, положим, понятие «человек» на первый раз ему представится в такой форме: «Человек есть двуногое животное, способное ходить и есть». На первый раз большего, может быть, и нельзя требовать от ребенка. Но постепенно он усваивает новые признаки для этого понятия, и при сличении человека с другими предметами разыгрывается также его воображение; он скажет: «Я видел такого, такого большого человека – вот как эта башня» или «Я вот прыгну и полечу по воздуху». Из старых сказок он также узнает, что человек катался на жар-птице и проч. Становясь юношей, он перестает верить большей части из этих вымыслов, но услужливая фантазия может создать ему другие: потребность дружбы, пожалуй, внушит ему, что где-то на звездах ему предназначено иметь своего Пилада; потребность любви подскажет, что весь мир создан для него и для его возлюбленной. Наконец, вступая в жизнь, в более и более близкие и разнообразные сношения с людьми, он начинает точнее выяснять свои к ним отношения и по мере того, как опыт других людей и свой собственный научают его правильно ценить и различать предметы, его понятие о человеке становится более полным, более основательным в применении к действительности, более реальным. Реальное собственно не есть противоречие идеальному, как можно бы думать по обыкновенному употреблению слова; в ходе человеческой мысли оно есть только поверка, дальнейшее развитие общих идей, согласное с потребностями жизни, какие создает развивающееся знание. Идеи прекрасного, нравственного чрез это получают все новую силу, расходясь корнями на самой почве общественных отношений: не один художник или какой-нибудь привилегированный глашатай правды становятся их представителями, а все общество во всех своих стремлениях и поступках. В обыкновенном разговоре название реальных знаний придают обыкновенно естественным наукам, но в настоящее время нет науки, которая не становилась бы все более и более реальною, и с другой стороны, давно прошло время, когда естествознание было одним мертвым набором фактов. Из сказанного нетрудно вывести, в чем заключаются реальный взгляд на жизнь и практические требования для каждого искреннего последователя реализма. Он, во-первых, знает, что каждое явление подчинено строго определенному закону: где этот закон не открыт, он, веря в необходимость закона, старается узнать его, всесторонне исследуя явление; где явление было бы желательно, а его не существует, реалист разыскивает, нет ли в жизни условий, при которых хотя со временем возможно осуществление этого явления, и если нет, то нельзя ли внести их в жизнь. Понятно, какая тут предстоит тяжелая работа, как много дела в каждом уголку этого безмерного здания, называемого общественным строем! Тут каждая праздная, расслабляющая человека мечта становится преступлением, всякое уныние – бесполезной отсрочкой дела. Нет малых явлений, потому что из малого составляется великое; нет и такого ничтожного труда, за который бы при случае не стоило приняться. Итак, наука и знание жизни дают реалисту возможность действовать; одно соответствует другому: наука, изучаемая сама по себе, все-таки в своих результатах должна быть такова, чтобы более всего отвечать на требования жизни; знание жизни приобретается так, чтобы давать новую силу и животворное начало науке. При этом направлении бескорыстие, братская любовь, понятие о чести являются в душе и действуют не по предписанию какого-нибудь нравственного кодекса, не по мгновенному идеальному увлечению, а естественно и просто. Корыстный расчет не только безнравствен, но и невыгоден, потому что ставит вас в такие отношения к другому, которые невыносимы для сколько-нибудь развитого человека; даже люди мало развитые в этом случае обманывают себя видом дружбы, взаимного единомыслия: для человека разумного такой обман был бы тяжелым насилием над собою. Наблюдение общества показывает, как даже простая, вещественная выгода бывает плохо понята там, где отношения людей основаны на науке взаимного надуванья. Братская любовь даже не носит этого громкого названия: это простое понимание страстей и ошибок людских, в их источнике и последствиях, и неизбежно связанное с ним желание помочь лучшему устройству жизни, по разумно усвоенному убеждению: «Чем большему числу людей будет хорошо, тем и мне будет лучше». Наконец, понятие о чести заключается не в каких-нибудь условиях, многосложных правилах, следуя которым мы отстаиваем свою семью, свой род, сословие, кружок и проч., а только в одном: в верности своей идее, в твердой решимости не изменить своему убеждению. Напрасно смотрели на реализм, как на собрание правил житейского опыта, где человек думает только угождать своим страстишкам, не признавая для себя никаких нравственных требований. Где нет веры в идею, там нет и никакого прочного, практического дела, там только самообольщение и пошлость эгоизма. Вера же в свою идею поддержит человека на самых скользких путях жизни, и только совершенная невозможность принести кому-нибудь пользу могла бы лишить его всей энергии. Где разумная мысль и цель управляли рукой человека, там это будет ни малое, ни великое дело – это будет просто хорошее дело. Но в таком сложном и тесно связанном в своих частях организме, как общество, одиночная сила, конечно, легко теряется среди массы противодействующих влияний; обыкновенному труженику мысли необходима также некоторая уверенность, что и другие думают и действуют с ним заодно, что начатое в одной сфере не разрушается тут же за ее пределом.

Мы уже заметили, что самое развитие нашей жизни необходимо приводит к идее знания и труда, о которой мы здесь говорили. Но, разумеется, новые начала, искаженные уже при первом своем появлении мудрецами из враждебной им среды, принялись туго в нашем обществе. Слишком уже было много отнимать у старых людей право на чужой труд и вместе все их задушевные верования. Общество, как будто озаренное светом, сначала увлеклось новинкой; но когда оно увидело, что все дело заключалось в труде и в борьбе с невежеством, то поспешно и неприязненно отступило. Однако того, что совершилось, нельзя вычеркнуть из жизни. Самая официальная среда, подчиненная в некоторых случаях общественному выбору и контролю, требует новых деятелей: кого бы тут ни назначали, на виду перед всеми нельзя выказывать таких образцов невежества и недобросовестности, как это возможно было прежде, при канцелярской рутине. Мы говорим это только к тому, что реальные начала признаются. Но их действие все-таки покамест ничтожно. Кроме немногих людей, искренно им преданных, остальные большею частию болтуны или реалисты, недоноски и лицемеры. Первые, никому в сущности не вредя, толкуют кстати и некстати о своем сочувствии новым идеям, потому что у них есть на это время; вторые – более вредоносного свойства. Недоноски хвалятся своим знанием жизни, своим уменьем обделывать маленькие делишки и дальше грубого факта ничего не видят: их крошечный мирок, как вселенная в наперстке, не выходит за пределы тех отношений, в которые они случайно поставлены обстоятельствами; тут уж все рассчитано и размерено так, чтоб дальше не двинуться ни шагу. Вредны они своим самодовольством, самоуверенностью, пренебрежением, с каким смотрят на всякое молодое увлеченье, внушая близоруким людям, что их дешевый муравейник действительно представляет разумные попытки общественной организации. Лицемеры-реалисты, которых мы могли бы назвать настоящими нигилистами, если бы так не опротивело это слово, составляют совсем особый тип новейшего производства. С русским ухарством и сноровкой они умели воспользоваться идеями прогресса насколько это нужно для их домашнего обихода. Знание всех современных обстоятельств, всего общественного движения в его самых неуловимых оттенках у них ловко приноровлено к тому, чтобы в мутной воде ловить рыбу. Они признают реализм как свободу мнений, как свободу личности, где нужно оправдать свои пошлые страстишки; они нередко блистают красноречием на общественных собраниях, поражают либеральными тенденциями в предлагаемых ими проектах, удивляя и тем и другим способом людей, которых им полезно одурачить. На деле дальше чиновничьей рутины, дальше мелкого искательства они ни к чему не способны, но хорошо понимают, что в настоящее время необходимы некоторые украшения в виде сочувствия к гласности, забот о народе, гуманного покровительства падшему и т. д. Но если бы они ограничивались этими плутовскими проделками, зло было бы еще не так велико: главная их скаредность заключается в том, что они самые ярые ненавистники идеи и не пренебрегут никаким случаем, чтобы уронить ее значение, а таких случаев при безобразии нашего развития и общественных отношений представляется слишком много; они же настолько знакомы с современным движением, чтоб найти в нем орудие для своей нигилистической деятельности. Итак, их нельзя и сравнивать с болтунами: праздные болтуны хоть способствуют обращению мысли, хоть напоминают о существовании добрых начал и при случае, пожалуй, заронят доброе семя в какую-нибудь впечатлительную душу; лицемерные реалисты прямо убивают веру в идеи, вынуждая прямодушного, но недальновидного человека объявлять, что он действует без всякой идеи.

Таково положение новых начал в нашем обществе, доказывающее еще крайнюю его неразвитость: этой беде может помочь только наука, направленная к истинному пониманию жизни, и вот перед нами естественно рождается вопрос о современном состоянии нашей науки. Реальное направление в области научной у нас несомненно в последнее время выразилось потребностью более точного знания, более внимательного и неторопливого изучения каждого предмета и лучших методов при воспитании. Но, исключая и здесь некоторые отрадные явления, взглянем, на чем в большинстве случаев остановилось это искание лучшего. Бесконечный набор фактов, фактиков, перечисление собственных имен, часто по их ничтожности бесполезных и для специалиста, мудрейшая критика разных мнений о значении какого-нибудь незначительного слова, – и чем далее знание от применения к какому-нибудь делу, хоть к тому, чтоб понять общий смысл древнейшего из древних авторов, тем оно научнее, – вот в чем состоит мелочная лавочка нашей учености. Покойный Писарев в своей статье «Наша университетская наука» рассказывал, что его голову туманили книгами вроде ученых исследований о языке Гумбольдта; мы думаем, что в настоящее время и эти исследования в руках юношей показались бы неуместными, как раннее внушение смелых идей, как профанация науки для житейских целей. Это узкое формальное направление, ведущее к одной жалкой дрессировке умов, отражается и на наших воспитательных системах. Мы не будем здесь толковать о пресловутом классицизме: пусть этого не опасается читатель; мы коснемся только обучения русской грамоте.

Было время, когда у нас щеголяли тем, чтобы наполнить программы по русскому языку и словесности всевозможной ученостью: сюда помещали Квинтилиана, Цицерона и Демосфена, «Русскую Правду» и Хераскова с Петровым. Еще теперь кое-где живы старички, которые, например, излагают в своем курсе мнения древних писателей о Таците, разумеется, не читая в классе ни строчки из Тацита. Придумывали еще более необыкновенные вещи, чтобы пустить пыль перед начальством. На лекциях у преподавателей, следовавших таким программам, время обыкновенно проходило в беспечной болтовне, иногда в чтении какого-нибудь романа вроде «Фра-Дьяьоло, или Корсиканская месть», а к экзамену учащиеся задалбливали блаженной памяти курс Зеленецкого. Но более развитые из педагогов занимались разборами образцов с идеально-художественной точки зрения. Случалось, однако, что преподаватель являлся в класс с новою, живою критическою статьею, знакомил с отрывками из Белинского и Добролюбова; некоторые в эпоху наибольшего увлечения современностью даже читали политические статьи из старого «Русского вестника» и докладывали об этом начальству, которое спокойно печатало подобные заявления в виде программ на всеобщее обсуждение. Наиболее мудрые из педагогов также спокойно решали, что в классе все-таки надо заниматься внимательным разбором поэтических образцов, а отрывки из Белинского и Добролюбова полезно читать разве только в дополнение к этим разборам, как образцы рассуждения; что касается хороших журнальных статей, то их можно рекомендовать лишь для чтения вне класса. Так дело шло мирно, хотя каждый год составлялись все новые проекты и программы и продолжался спор о том, как внести более положительного в преподавание русского языка и словесности. Понемногу большая часть педагогов стали искренно сочувствовать всему положительному, усиливали, где нужно, изучение языка, совещались о выборе лучших статей для разбора, вносили более фактических знаний в литературу, сообразуясь с должной педагогической меркой, и т. д. Хотя курс не был устроен сообразно современным требованиям развития и во многом преобладала старая рутина, хотя отвлеченно научная и художественная точки зрения все еще брали верх над исторической и общественной, но по крайней мере многие заботились о более живом материале в преподавании. Даже Филонов заявил себя, выбрав в свою хрестоматию стихотворение:

Вперед без страха и сомненья
На подвиг доблестный, друзья!

Однако, повторяем, все шло совершенно мирным путем, и никто не опасался доблестных подвигов даже от Филонова. Но внезапно появилась новая серия педагогов, заговоривших другое. О них можно судить, например, хоть по следующему образцу… Слыхали ли вы когда-нибудь о таком педагоге Шифранове? Мы сами случайно открыли его существование, просматривая журнал «Учитель» за 1866 год; тут есть краткий разбор его книги или отчета по поводу произведенной им ревизии гимназий (№ 4. «К речи о преподавании русского языка и словесности в гимназиях»). Книга, как видно из разбора, написана вычурным, темным языком; о развитии ее автора можно судить по тому, что единственною причиною различия языков он считает вавилонское столпотворение, делит новую русскую поэзию на три периода: период слога высокого, прекрасного и приятного и предлагает как образец для разбора в классе следующие стихи:

За что милый любит?
За что сподобляет?
Ни я чернобровая,
Ни я черноглазая;
Личиком беленька,
Станичком тоненька,
Целовать миленька.

Этот, как видно, веселый педагог объясняет в своем отчете, что учащиеся в гимназиях пишут «с частыми и тяжкими погрешностями против правил грамматики и духа языка», что преподаватели совершенно не делают своего дела, а разбирают, например «Шинель» Гоголя, и, значит, они (то есть преподаватели) стараются возбудить вредоносную наклонность к критике и кичливые мысли, «отравить душу и сердце детей и приготовить для жизни ярых нигилистов». Чтоб противодействовать этому страшному злу (то есть наклонности к критике), автор предлагает занимать учащихся по преимуществу грамматикой и ономатикой в виде таких разборов, например, по поводу слов песни «На горке, на горе». Этот образ выражения можно назвать фигурой задержания, а в риторике он известен под разными названиями: «ploke, epiploke, anediplos» или обыкновеннее «climax» (gradatio), ступенчатая речь, соответствующая параллелизму стихов в еврейской поэзии: «поток прейде душа наша, убо прейде душа наша воду непостоянную». А главное дело, по словам г. Шифранова: «Изучение вечно юных творений древности и есть то тихое, безмятежное убежище, тот рай юношества, тот вертоград уединенный, где „плоты горят наливные, золотые“».

Но так как нельзя же было русский язык обратить в латинский, то новая серия педагогов налегла особенно на русскую грамматику и, допустив в виде уступки педагогам художественного направления, некоторые поэтические образцы из новой литературы (главу «Максим Максимыч» из романа Лермонтова, «Что ты спишь, мужичок?» А. В. Кольцова, «Ревизор» Н. В. Гоголя), настояла, чтоб разбирать их исключительно со стороны языка и слога, и, для вящего о том напоминания, в VII класс внесен неудобомыслимый высший курс грамматики. Этот высший курс напомнил нам почтенную старину. Когда-то перед Крымской войной или во время оной профессор Срезневский ратовал об особенной русской науке: русская наука, назначаемая для высших классов гимназий, потом оказалась знаменитой академической русской грамматикой Давыдова, составленной по немецким источникам, преимущественно по Беккеру. Никто не усомнится в глубоко патриотическом настроении того времени, однако русская наука тогда не привилась к гимназиям. Но с терпением и настойчивостью всего можно достигнуть, и ныне высший курс русской грамматики, как темная вода для преподавателей и учащихся, красуется в программах.

1 2 >>
На страницу:
1 из 2