Оценить:
 Рейтинг: 0

Зазимок

Год написания книги
2020
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
5 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Но тем не менее полочка и по сей день жива-здорова и долгое время служила как подставка, на которой мы размещали два-три ведра на случай дождевого потока.

А пока отец ходил в дом и, не спрашивая у дочери, искал свежее полотенце – где что лежало, он никогда не знал, кроме, конечно, пистолета и партийного билета, место которым было в комоде, под бельём, – словом, когда он нашёл полотенце, чтобы после усердных трудов, сполоснув, вытереть им руки, мыло с полочки исчезло. Тут мы его и застали. Вид, надо сказать, у отца был свирепый. Ни льва, ни тигра на воле видеть мне не доводилось, но оторопь моя, предполагаю, перед ними вряд ли оказалась бы сильнее той, что я испытывал порой перед отцом. Размахивая полотенцем, словно разгоняя дым или мух, отец метался по ограде и на чём свет стоит поносил нас: ничё с этим народом никогда не улежит, дескать, на месте! Перечить ему было бесполезно, и, из опыта зная, что любое противодействие, будь то бушующая природная стихия, вызвало бы у отца в ответ только слепую ярость, поступили мы иначе: я и Николай сели в тень под навесом и стали смотреть, ожидая, чем всё закончится, а мама вынесла из дома другой початок мыла и положила его на полочку. Отец видел это, но скорость метания не замедлял – так, сразу, сбавлять нельзя, не по семейному авторитету. Сужал, сужал отец круги и приблизился наконец к умывальнику, ну а уж тут и сам бог велел – поплескался, пофыркал, потёрся сердито полотенцем, из рук которое на всякий случай так и не выпускал, и успокоился. А за ужином, после кружки медовухи, даже и анекдот рассказал, который мы знали уже наизусть, рассказал и посмеялся, дотошно растолковывая его суть. Так вот, к следующему вечеру пропал и другой кусок мыла, после чего отец сделался молчаливым, но безмолвие это было молчанием назревшей и готовой разрядиться грозовой тучи. А на третий день полочка снова оказалась пустой. Теперь и отцу стало ясно, что грех не на нас, а на вороне, которая постоянно вертится возле нашего дома и тащит всё, что плохо лежит и ей подсильно, если б могла, и мотоцикл утащила бы. Какой уж тут сенокос! Косить отныне наша забота, а для отца расквитаться с воровкой – дело чести и профессиональный долг. И тут отец взял и как бы выписал себе местную командировку. С вечера ещё он зарядил патроны, почистил и смазал ружьё, чего не делал лет двадцать, наверное, а утром, когда мы отправились в лес, он, приказав Кате не высовываться, пока не прогремит выстрел, засел в предбанник, замаскировался и стал караулить. Ворона осторожничала, мыло ли её больше не интересовало – на целый век запаслась, – и два дня, за которые отец, прея в укрытии, искурил несколько пачек «Севера», удачи не принесли. Но на третий день ему подфартило. Ворона долго, покаркивая, сновала от столба к столбу, выглядывала, выслушивала, вынюхивала, но, так и не обнаружив охотника, затаившего дыхание под овечьей шкурой, осмелела и шмыгнула к умывальнику, где ради приманки на полочке отцом была положена ярко-красная мыльница, нарочно для этого купленная и прикрученная к полочке шурупом. И тут бы… но и на старуху бывает проруха: старый боец и меткий стрелок – при мне, стреляя из «мелкашки», разрезал отец пулю надвое об приткнутую к доске опасную бритву, – угорев знойным днём под овчиной, дал маху. Потеряв горстку пуха и обронив из хвоста несколько перьев, дошлая, как говорит отец, и удачливая, как оказалось, хоть и до смерти перепуганная птица улетела, зато умывальник в одно мгновение превратился в лейку с большой вмятиной на медном боку. А уж после этого и началось: и ружью досталось, да так, что стрелять из него теперь можно было только солью, да и той из-за угла; и с рыком сорванный им же самим несколькими днями раньше тщательно прибитый умывальник полетал по ограде, шлёпаясь об землю, об забор и стену дома, успокоившись среди бурьяна задворков, там, пожалуй, и теперь ещё лежит; и патрон, что подвёл, принял под топором сначала форму лепёшки, затем смят вдвое, вчетверо, раскатан в шарик и вбит, наконец, в чурку, которая в свою очередь, и неповинная будто, попрыгала по ограде, постукалась об ворота, разлетелась на поленья и отправилась в крематорий – печку, что в летней кухне. И столбам пришлось, на которые ворона садилась, и поделом, наверное. Только полочка чудом каким-то избежала наказания, может быть потому, что, как на грех, и мы тут подвернулись, и весь оставшийся гнев был обрушен на нас: из-за нас, мол, и ружьё мажет, и ворона не так садится, и ноги из-за нас, мол, он об столб зашиб, что и на покос ему теперь ходить будет одно мученье. А наругавшись и заодно разобидевшись, отец, по обычаю своему, выбегал на улицу, садился на первое пролетающее облако и уплывал туда, куда его гнал ветер.

Уплыв за пределы Каменска и поостыв в небесных сквозняках и струях, отец спускался на землю и возвращался домой пешком, но не было так, чтобы – трезвым.

– Тебе там, что ли, поднесли? – спрашивала его мама, кивая в сторону горизонта.

– Там, там, – отвечал он, обмякший, – а то где же… У тебя ж не выпросишь. Там-то в три раза лучше, – говорил он. – Там никого – это раз, а два – там и вас нет. А оттуда, если даже и посмотреть на вас, – говорил он, – вы букарицами покажетесь, а дурь ваша – букашечьей, – и это уже три, – говорил он.

И долго ещё после, но уже в доме, сидел он на пороге или на стуле, стягивал с ног носки, пожимал плечами, вскидывал брови, жестикулировал, пьяно крякая, и куражливо что-то бормотал. А это уже потом…

А это потом, когда после трёхлетнего перерыва я видел его в предпоследний раз. Сойдя с автобуса и приблизившись к нашему дому, на скамейке под берёзой увидел я старика с запавшими щеками, с седою по ним щетиной и слезящими от сентябрьского солнца глазами. Я тихо подступил к нему, тихо спросил:

– Папа, ты сейчас опять там… на облаке?

А он, уставившись на кирзовые сапоги с загнутыми, как у пересохших на печи бахил, вверх носками, на жёлтые ли, опавшие с берёзы и густо устлавшие поляну перед домом листья, не сразу ответил.

– Нет, – сказал он. – Я не могу уже туда подняться… И я думаю… боюсь я… – и молчит. И на меня так и не смотрит.

А я жду, я не спрашиваю.

– Боюсь, – сказал он. – Боюсь, скотский род, что окажусь там не один… и будет стыдно, – и заплакал.

И я сел рядом. Я заплакал.

Я рано вставал, и никто меня не будил. Я наскоро завтракал и спешил в школу. Вбежав в класс, бросал на парту свою матерчатую, залитую чернилами, сшитую когда-то мамой и унаследованную мной от Николая сумку и становился у окна. Я ждал.

Кого – никто, вероятно, кроме того, угрюмого, Сына Фанчика, который пристально, исподлобья всегда наблюдал за мной, которого только учительница, наверное, уважительно называла Осипом, не догадывался. Я ждал её. Я узнавал её ещё издали: по голубой песцовой шапке, в которой она приехала из Норильска. Она сворачивала с улицы и шла к школе между двумя рядами кедров по длинному тротуару, уже расчищенному от снега школьным дворником, по фамилии Школьный и по прозвищу Власовец.

И чудным, чудным образом дивный куржак на окне, изморозь на кедрах и берёзах, синеющий воздух утра и тёмный на горизонте ельник – всё томительно наполнялось значением: Надя…

Как жили мы в большом краевом городе Исленьске, где я и родился, совсем не помню. Ничего. Разве что это: будто видится мне глухой, мощёный двор с дикими яблонями возле двух- и трёхэтажных кирпичных домов. И ещё: вижу я вперемешку с мелкими пожелтевшими листьями акаций жёлтую пыль, заносимую во двор через вечно распахнутые, болтающиеся на скрипучих петлях ворота будто бы жёлтым ветром. Но вот моё ли это? Не присвоила ли чужое своевольно память моя? Не пришло ли, рассказанное старшими, это ко мне во сне? Тайком проникло, освоилось, свило гнездо и стало жить, из гнезда высовываясь изредка. Так оно и есть, пожалуй. А тогда в тайге возле Ялани попавший в облаву дезертир застрелил моего дядю, Несмелова Павла Павловича, работавшего в Каменске участковым. Отец съездил на похороны. Вернулся. А через месяц мы переехали в Каменск, что в сорока километрах от Елисейска, а от Исленьска – во всех пятистах да всё на север, вниз по Ислени, и место моего дяди занял его брат, а наш – отец, Несмелов Орест Павлович. Вскоре ли после нашего появления в Каменске, позже ли гораздо, наверно сказать не могу, но уже несомненно моё сознание оставило в памяти моей яркую метку, которая до сих пор, как лик с иконы, глядит на меня, а стоит прикрыть глаза – выплескивает на веки все краски того затаённого летнего мига:

Какое-то, кажется религиозное, ощущение своего маленького детского тела, будто бы и пахнущего ещё глиной. Мне пока всё равно где жить – куда ни увези меня, где ни поставь, ни положи ли, лишь бы при этом услышать: «Я здесь, я – твоя мама – рядом». Я в чём-то белом, свободном, в сорочке брата, может быть. Босой. Стою на тёплом от солнца крыльце. Крыльцо косое и низкое, ступени в три. Прямо от него вглубь двора и дальше, за изгородь, в огород, где и пропадает среди бурьяна, там заглохнув, растёт высокая, ярко-зелёная и мягкая на вид трава. И сколько бы раз, уже повзрослев, я ни спрашивал старших, никто о ней – ни сёстры и ни братья, ни мама, ни отец, – траве этой, не помнит. А там, за бурьяном, нет для меня пока ещё ничего, как нет для разума моего бесконечности, бурьян – граница моего мира. Трухлявые жерди и доски с клочьями прелой картофельной ботвы – бывшее перекрытие – обвалились и захламили проход во двор. Солнце покойно царит в этом пыльном, буро-рыжем хламе – двор давно уже не поправлялся, в доме до нас давно, наверное, не жили. Тело моё, поднявшись под просторной, великой для меня, сорочкой, обдаёт тёплый воздух. Я слышу:

– Сынок, я здесь.

Я принимаюсь вертеть головой и вижу: в траве, скрывшей край подола коричневой юбки, стоит мама, обратившись ко мне лицом, развешивает пёстрое бельё и улыбается. Я заливаюсь смехом – помню это почему-то затылком – и топаю ногами по почти горячей плахе крыльца. И ещё: между плахами – тёмные щели, куда проваливается солнечный луч. Там, под плахами, – тайна. И кажется, звучит какая-то лёгкая, тихая музыка. В доме открыта дверь, музыка, возможно, доносится оттуда, из репродуктора, который называли так: «тарелка». Может быть, с площади, со столба, на котором висел серебристый громкоговоритель – «колокол».

И за этим в памяти моей пустота, действия нет, как нет его на киноэкране после обрыва ленты. Реальность в моём сознании пока что вроде топляка в вешней реке: то всплывёт, то канет в мутном потоке. И как катер память моя: то минует топляк, то на него впотьмах будто наткнётся.

Это был двор того крытого желобником, а не тёсом дома, в который нас поселили, выделив отцу как новому участковому в качестве временной квартиры. Домик, в котором жил покойный дядя, холостяк, был маленький, тесный для нашей семьи, да и к нашему приезду кем-то уже заселён. Как и что было в нашем первом каменском доме, память моя восстановить бессильна. Я не могу припомнить в нём ни отца, ни старших братьев и сестёр, ни ссыльных латышек, что жили с нами, за занавеской. Так, словно быстрым и сильным течением влечёт топляк по самому дну. И уж совсем смутно, будто через поднятый топляком со дна ил, проступает перед глазами сухая земля завалинки. В какой-то неудобной, с чужой ноги вероятно, обуви хожу я взад-вперёд по завалинке, а за руку меня поддерживает мальчик в длинных чёрных трусах с красной, как пламя, головой и с веснушками по всему лицу и телу. Я дребезжу бубенцом, а мальчик молчалив и серьёзен: он взрослый – он старше меня на два года. Он сделается потом начальником небольшенькой пересыльной тюрьмы в Елисейске, мы будем здороваться с ним при редких встречах, а наши общие знакомые скажут мне про него однажды: «Выпивает». А пока: неутомимо водит он меня за руку, и ноги мои взбивают пыль, а в маленькое, подслеповатое окно глядит на нас зло и насупленно заплаканная девочка.

Девочка – моя сестра Катя, обречённая весь долгий летний день со мной нянчиться, вместо того чтобы играть с подружками в классики или в клетку. И снова: будто бы перед этим ничего, ничего и после этого. И уж потом, в новой квартире щитового барака, помню, сижу я у отца на коленях – первый, пожалуй, и последний раз, – вокруг стола много смеющихся и шумно беседующих мужиков, плотно, как пар в бане, папиросный дым, затемнивший потолок, и отец, что теперь-то мне понятно, устраивает, подхмелев, маленький концерт для гостей-товарищей: кормит из рук меня жареной рыбой. Трезвый и без посторонних, он такого никогда не делал, то ли стесняясь обычных родительских нежностей, то ли просто было ему такое не назначено природой. Я вижу, осознавая уже сейчас, встревоженный взгляд матери, безмолвно обслуживающей застолье: отец отбил у неё охоту вступать в разговор, когда приводил в дом друзей.

«Ты бы не бренькала, как кастрюля, соображения, дура, нет, так и не веньгай», – говорил он, и говорил это при ком угодно. Поэтому мать, без того малословая, предпочитала молчать. И не только поэтому, а потому ещё, что пререкания, и исключений не случалось, заканчивались побоищем. Но не так-то легко было угодить отцу, ни с того ни с сего взбесится иной раз и разразится: «А ты немая, что ли, скотский род?! Или бог твой тебе язык откусил?!» И тут уж, хочешь не хочешь, разговаривай с ним. Но мама по-другому поступала: уходила из дому и забирала с собой нас. Это уж потом… но это потом. А тогда я подавился рыбьей костью. И часом позже, а то и сразу же, возможно:

«У-у, богомолка!» – и хлопнувшая за отцом дверь: х-ха-ак-к! И вздрогнувший барак. И битая посуда, допредь сметённая со стола. И сам стол перевёрнут. И грязь с сапог там, где он, стол, стоял. И чумазые, затоптанные окурки. И замешкавшиеся в проходе, растерявшиеся гости. И ревущие где-то в голос мои старшие брат и сестра. И тихо дрожащая на кровати мама давится разбавленными в кружке с водой слезами и каплями валерьяны или боярышника. А для меня пока всё покой: я дёргаю маму за подол. Я спрашиваю:

– У-у? – и слышу:

– Здесь я, сынок, я рядом.

Вспыхивал отец как порох, скоро же, как порох, и прогорал, но никогда, будь он хоть трижды виноватым, не извинялся и прощения не просил. «Извини» и «прости» – слов этих язык его не знал. Может, когда-то и где-то он их и произносил, но дома от него я их не слышал. Уже назавтра: ничего и не было как будто – укоров совести отец, как мне казалось, не испытывал, страха греха, наверное, не ведал – но, повторю, мне так казалось, а как было на самом деле и что он, отец, чувствовал и переживал, кто ж это мне теперь расскажет? Помню я округляющиеся по степени опьянения, теряющие смысл жёлтые глаза его, в которые я не любил смотреть. И уж легко припоминаю тот ужас, охватывающий нас, детей, когда он появлялся как снег на голову из длительных командировок по Елисейскому району, равному по территории Франции, и приводил с собой в дом громогласную толпу подвыпивших, но недобравших мужиков. Повеселится дня три-четыре, скормит всё, что в доме хранилось, своим друзьям-приятелям, число и состав которых за эти дни не раз обновлялись, отлупит нас ради порядка, впрок, и, сменив бельё, опять уедет месяца на два, то и на три, оставив мать в горечи, а нас – в радости великой.

И что тут ещё: от чужих, посторонних людей не слышал я никогда дурного слова об отце, только хорошее – был он прямым и честным человеком.

Глава вторая

В ночь на Покров, прямо как по Божьему промыслу, выпал первый снег, стерню заботливо покрыл и пробрасывал ещё реденько до самого полудня. А потом внезапно северный ветер сменился на западный, потеплело, и такой дождь зарядил, что к сумеркам снег оставался только в глухих ельниках и пихтачах, куда его набило ветром, да кое-где по глубоким колеям давно заброшенных леспромхозовских дорог, где спасал его рослый и густой метлюк. И сейчас: ветер иссяк, а низкие, драные в лохмотья тучи будто сами по себе, вспарывая свои отвислые животы об островерхие лиственницы и с горем пополам переваливаясь через лысые маковки сопок, как солдаты разбитого и изрядно потрёпанного войска, понуро бредут на восток. Ни края им, угрюмым, ни конца. Глаза на них бы не глядели, тоска заест такая же, как небо, беспросветная.

Траву прибило, она обмякла, не шуршит, как в добрые, погожие дни минувшего бабьего лета: ширк, ширк, – под ногами лишь едва постанывает, значит, жива ещё, но уже еле-еле. С ветвей беспрерывно стекает вода, шлёпает гулко по умершим листьям долговязых пучек и в бисер дробится на жёстких лапах засыпающего папоротника. Места сухого не отыщешь, разве что под колодиной или в уютном, ухоженном дупле совы или белки да в берлоге, где хозяином неленивый медведь, но и та, вероятно, уже протекла – не под шифером. Нет-нет и ухнет то где-то далеко, то поблизости, падая, подгнившая и отяжелевшая от впитанной в себя сырости лесина: у-у-у-у-у-у-у-уо-ох-х! – ухнет и напугает до смерти, кто окажется рядом. Зайца, например, или лису. Так что и здесь, на земле, не сабантуй, не бог весть какое веселье. Обычно разнузданные и игривые с утра вороны забились в кедрачи и о себе напоминают только тем, что брякают изредка клювом по сучьям, чтобы стряхнуть с клюва капли, и будто заботы им до того, что делается за пределами кедрача, нет, но не тут-то было – ушлая ворона птица: вроде и дремлет, сидя на суку, а о том, что в земле, под корнями, той минутой происходит, ведает. Суетливые мыши, озадаченные в эту пору сбором припасов на зиму, и те в норы попрятались, носу из них не кажут – сов голодом морят. Схоронились по укромным тайничкам мелкие пичуги, голоса не подают. И только дрыгуче-дергучим кукшам, этим таёжным сплетницам, будто нипочём смурь и слякоть. Распушив веерами рыжие хвосты, они порхают от дерева к дереву и галдят, встречая и провожая, а может быть, и просмеивая до нитки промокшего человека. Да зоркий коршун, невзирая на непогодь, уже битый день досиживает почти бездвижно, ни на мгновение не покидая вершины скрипучей сухостоины, откуда и теперь надменно, но внимательно следит за охотником, ну да здесь так: это долг его – местного князя – всё видеть, слышать и знать всё, что во владениях его творится.

И об одном ещё: коснись неосторожно молодого, зыбкого деревца – и тебя тут же окатит с ног до головы как из ушата.

Убив матку и тогуша, наскоро разделав туши, он наполнил мясом рюкзак, оставшееся завалил пихтовыми лапами от поджидавщих его ухода ворон и на тот случай, если появится вдруг вертолёт, а теперь, чтобы успеть до темноты, торопился к дому. Бродни раскисли и пропускали влагу Портянки в них – хоть отжимай, но ноги, благодаря быстрой ходьбе да под тяжёлой ношей, не стыли, и чавканье в броднях, после того как он скрал и застрелил осторожных зверей, его не раздражало. «Сяв – чав, чав – сяв», – монотонно переговаривались между собой на войлочных стельках пятки и пальцы ног его, а он, остерегая глаза от хлёстких прутьев, шёл и думал: «Удачно, чуть ли не к самой пасеке собаки выгнали, почти к избушке. Слава богу, – подумал он, – то в прошлый раз пришлось и попыхтеть». И так ещё: «Придумать надо что-то с обувью». А в прошлый раз и в самом деле почти от самой Ялани трёхлетнего быка, разделав, вынес, три ходки километров по пятьдесят, наверное, не меньше, сделал, а после на ноги неделю приступить не мог. «Пропади пропадом она, такая охота, – подумал он. – Легче скотину… вырастил, тебе и мясо». Возбуждение от азарта погони и убийства, уступая место апатии, улеглось, и в голове стали появляться невесёлые мысли. «Не засекли бы, – подумал он. – Греха не оберёшься, – себя раздвоил, собеседника ли представил и вроде уж ему, собеседнику: – Будь она, эта лицензия, неладна! Им только всё дозволено. Тоже мне, бояре отыскались… Ходи к ним, кланяйся да клянчи. И не ходили, и ходить не будем. Как-нибудь перебьёмся и без них. Детей вместе не крестить – и то ладно, за одним столом не сидеть, из одной миски не есть, а смерти и им, паразитам, не избежать. На бессмертие, слава богу, лицензии ещё пока не выдают». – «Ну, что верно, так уж верно», – в ответ ему так вымышленный собеседник будто.

Юзом, цепляясь за кусты ольшаника и придерживаясь за стволы сосен, спустился с сопки, ужимая голову в воротник мокрого свитера, продрался сквозь заросли тальника и вышел на песчаный, пологий берег Тыи, туда, к единственному, между двумя длинными плесами, броду. Снял с пояса патронташ, скинул с плеча и перехватил в руку ружьё. Подминая окоченевшую, хрумкую осоку, ступил в рокочущую шиверу и, ощущая подошвами подвижный донный камешник, побрёл. Медленно и не поперёк течения, а наискось, сверху вниз, чтобы ледяная, колючая волна не стегала в подбородок. После того как миновал быстрину, он ещё долго тащился вдоль крутого, высоко глинистого яра, преодолеть который при такой обуви и в такую склизь и думать было нечего. Достигнув излучины, где яр и река, словно поссорившись, резко разбегались – она на север, он на юг, – по старице, не поднимаясь на буро-бордовый от спелой брусники и палой хвои увал, направился охотник к озеру, где летом и весной ловил в мордушки гольянов и ставил на ондатр капканы: от озера к пасеке вела натоптанная им тропинка, еле заметная, зато прямая. Слева над старицей нависал бывший, забытый уже, наверное, Тыей и в зимнюю дрёму подо льдом и снегом едва ли ей снящийся берег, справа – стеной надвигалась чёрная, хмурая таёжка, отчего в старице, затянутой ольхой, смородиной и вымахавшим выше головы чапыжником, сумерки, казалось, уже наступили.

Он запинался об кочки, падал, обдирая запястья о кусты белоголовника, шиповника и крепкие корни болотной травы, вставал, ругаясь, поправлял на спине тяжёлый рюкзак, перекидывал с плеча на плечо ружьё и шёл дальше. И снова падал. По заболоченной старице и в добрый день и налегке не очень разбежишься. И снова ругался. Но уже не зло и не отчаянно, кляня не кочки, а себя за то, что поленился взобраться на яр, а там, на яру, мол, чистый бор, идти по которому в любую погоду одно удовольствие. «Вот черт… да что уж», – подумал, стиснув зубы, и ещё подумал: «Ну, ладно». И пошёл теперь осторожнее, раздвигая руками чапыжник, вглядываясь под ноги и с удовлетворением отмечая, что сумел подавить раздражение, обуздать вспыльчивость и что хоть в этом не похож на отца. И хмыкнул он, его, отца, представив. Споткнувшись, отец непременно попинал бы кочку, попрыгал по ней, падая и с каждым разом всё больше стервенея, смял, разнёс её, только на этом, пожалуй, и успокоился бы… до следующего, разумеется, кувырка. Это уж точно. И то несомненно, что долгим бы оказался путь отца по этой старице, вышел бы отец, вышел с боем, но дорого обошёлся бы болоту этот прорыв, многих кочек бы оно не досчиталось после. И тут же на память пришло другое, то, что всегда всплывает, стоит лишь мелькнуть, замаячить в воображении облику отца.

Остановились тогда в Каменске на постой солдаты, приехавшие из Елисейска на трёх тягачах. Много военных ютилось в тот год в тайге вокруг села, а после дела с Пеньковским всех их будто корова языком слизала – так просто и тесно два этих события связывали воедино сельские провидцы. Общежитие было переполнено командированными и ремесленниками, иного постоялого двора в Каменске на ту пору не имелось, и поселили служивых в пустующем по случаю осенних каникул интернате, куда подогнали они и свои тягачи. А ночью повышибал кто-то у тягачей в фарах стёкла. Грех пал, естественно, на мальчишек, крутившихся вечером возле солдат. Затеялись разборки, но виновных не нашли. Пока разбирались, между сельчанами и вояками, крепко посидевшими в чайной, лихая бойня учинилась, по причине которой в каменской больнице за одну ночную смену исчерпались и без того скудные запасы бинта и ваты, палаты переполнились ранеными, врачи и медсёстры ошалели – врасплох застигла их «военная» обстановка. А собакам вдруг подвернулась нечаянная забава – грызть и лизать розовый снег, пластаясь насмерть из-за лакомых, обильно окрашенных кровью участков. Кто высадил у тягачей фары, так и не дознались. Но он, Николай, подозревал в этом преступлении сына инженера МТС, Витю Кругленького, своего одноклассника, переходившего из класса в класс благодаря папаше, мамаше-учительнице и боксу, в занятиях которым тогда, надо сказать, он преуспел, пакостного и трусоватого паренька, пребывающего ныне в райкоме на какой-то должности, не то по спорту, не то по идеологии. А тогда: месяц канул, солдат уже осудили и отправили в дисбат встречать Новый год, а в классе на доске появилась однажды такая вот надпись: «Фары у солдат раскокали сынки милицанера Несмелова!» – автор был пойман с поличными, и после уроков, в спортзале, они – Коля Несмелов и Витя Кругленький, завлечённый в спортзал хитростью, – подрались. После болезни из-за отцовских побоев Колю ветром ещё шатало, противник с ходу его накаутировал, и секундантам пришлось прекратить поединок, но дело прошлое.

И вот не то седьмого, не то восьмого ноября, вечером, у клуба, изнутри обомлевшего от праздничного показа кино «Бродяга» с унизительным грифом «кроме детей до шестнадцати», а снаружи – обвешенного транспарантами во здравие то ли сорок второй, то ли сорок третьей годовщины отсутствия императора, толокся рой мальчишек и делился на «немцев» и «русских». Шум, гам: мухлёвка при жеребьёвке – мало кому хочется быть «немцем»; и вдруг – тишина: как бес из ночи, подкатывает на взмыленном коне, запряжённом в уютную кошёвку, отец, вернувшийся из командировки и, судя по всему, уже успевший заехать в сельсовет или увидеть директора школы и узнать о случившемся. Остановил коня, откинул доху, выбрался из кошевой и хмельными глазами стал шарить по онемевшей ребятне. Кого искал, того увидел. Бросил отец на круп коня вожжи и направился к Николаю. А для Николая проще бы всего убежать и до следующей отцовской командировки пересидеть у кого-нибудь из друзей. Но нет, стоит как завороженный, как кролик перед удавом, хотя и не так вовсе – из одного упрямства. И мальчишки расступаются, как в наказании строем: на две шеренги, шпицрутенов только нет. И отец всё ближе и ближе по этому живому коридору. Шаги его скрипучие жилки в висках отсчитывают: семь, шесть, пять, четыре… И сбил со счёту Ванькин крик:

– Удира-а-ай, Ко-о-олька!

А потом сразу так: ух в лицо. И с ног долой. И будто конь с кошевой вместе – в небо. Поднимает его отец за воротник телогрейки, сильно, резко, как щенка за шкирку. И ставит на ноги. И снова так: ух в лицо. И теперь уже, окнами подмигнув да буквы из слов транспарантов веером рассыпав, клуб туда, в небо, вслед за конём с кошевой. И снова поднял. В раж войдя, бросил через себя – обучен был разным приёмам ещё во время войны в полковой разведке. И бил, пока не устал. Бил как мужика, как подследственного. И никого уже: ребята разбежались. И глухо откуда-то, через тошноту, через хромовый отблеск сапог, фраза отцовская:

– Шуруй домой, дома добавлю, а если узнаю, что ты фары выбил, прибью.

А там, в небе, куда исчез, догоняя коня, отец, промеж жидких туч, сеющих реденький снежок-изморозь, – расплывшаяся в контурах звезда. Полярная. А там, в горле, сладкий, пьянящий захлёб и – пустота, и, может быть, чей-то гулкий, надрывный смех… И мать уже, плача, причитает что-то знакомое на ухо, гладит по голове – шапки нет, шапка в снегу где-то затоптана, – и ведёт его, придерживая под руку, к старухе Сушихе, и просит её никому ничего об этом не рассказывать. Хотя имеется ли в просьбе надобность, у той, у Сушихи, и без этого слова лишнего с языка арканом не вытянешь. От расстройства просит мать. И плачут уже вместе. И оттуда, с русской печи в избёнке Сушихиной, – испуганное лицо брата Ивана и вопрос его:

– Мама, мама, у Кольки кровь изо рта и из ушей… мама, мама, он не умрёт?.. – И тянутся, тянутся к нему руки отцовские, и уж не крик, а шёпот: – Мама, мама… за что, за что?.. – а затем – месяц дурного, ватного сна. И в школе: воспаление, мол, лёгких… – но был ли в том смысл?

Передёрнулся Николай. А память – та как старуха – уж коли села за прялку, кудельке конца не видать, только веретено снуёт. Провернулось веретёшко – вспомнился и другой день, этот уж непременно вылезет, и звать его не надо.

После очередной районной олимпиады Николай уехал учиться в Новосибирскую физико-математическую школу. Окончив её, поступил в университет. И как-то, уже на четвёртом курсе физфака, прилетел домой на зимние каникулы. Отец уже вышел на пенсию и, если сразу про тот момент: был дома – читал газету за столом. Непривычная после города, общежития и аэропортов тишина. Окна запеленал узорчатый куржак. Ухает и гудит буржуйка. Тепло. Солнечно. Шелестит в руках отца газета. В доме только они – Николай и отец. Иван в лесу, гоняет зайцев, а мать ушла за хлебом в магазин. Николай тут же, за столом, напротив отца, отложив на колени журнал «Наука и Техника», смотрит в его, отца, увеличенные линзами очков жёлтые глаза. И тут это случилось – то, что трудно объяснить и невозможно исправить: он сжал кулак и… и помнит только, как разлетелись очки, как отец, не поднявшись со стула, вытер со щеки кровь, затем встал, молчком оделся и вышел, а вернулся домой уже ночью, пьянее вина. И сидел до утра в прихожей, и курил, бросая окурки на пол, и невнятное что-то бормотал, размахивая руками, как флотский сигнальщик. И уснул, голову уронив на стол. А потом…

А потом так: только теперь кажется, будто мелочь да мелочь, тогда же иначе и думалось, и переживалось, и свелось всё к тому, что забросил занятия, оставил университет и, скитаясь, повидал все географические зоны страны, пока не понял, что нигде ничего не терял, а потому и искать нечего. Дом тянул, дом манил, дом терзал и тревожил прошлым, и вот он здесь, в лесу, пчеловодит и ещё: любит женщину, дороже и ближе которой, кроме брата, у него никого нет… «Да, правда, есть такая сказка, – подумал Николай, – только не помню, чья, не помню, как называется, но что-то очень уж похожее, – и ещё подумал: – …но брат дороже и ближе чуть-чуть по-другому».

Николай и не заметил, как выбрался на свою тропу, как миновал борик, а обратил на это внимание лишь тогда, когда приблизился к листвягу, за которым проглядывала чёрная грязь разбитой трелёвочником дороги и метров через двести – на плоской, стёсанной будто, вершине горы – его избушка. Так бы и брёл, задумавшись, если б не выводок молодых глухарей – сорвались, громыхая, с лиственницы, облюбованной ими для ночлега, далеко полетели – за Тыю. Не стреляет их Николай возле пасеки – жить с ними веселее. Иной раз у самой избушки на сосне рассядутся. «Смотри, смотри, Коля, глухари и копалухи!» – она так скажет, выглянув в оконце. Счастливо ей, ну а ему уж и тем более.

И путь к концу – тепло избы и ужин скоро, но радость не поднималась, дурное настроение полностью овладело душой. А тут ещё и сон нынешний не шёл из ума. Приснилась ему мать. Будто сделала она грядку и сажает, присев на корточки, лук. А он, Николай, идёт прямо по грядке в новых болотниках и смеётся. Заплакала мать и говорит: «Не ходи сюда, Кольча, не топчи гряду». – «Что ты всё хнычешь, мама? Новую сделаешь, – говорит Николай. – Глянь-ка лучше, какая у меня обнова, какие сапоги». И что-то ещё, тяжкое и мрачное, от разума ускользнувшее… И вовремя увидел Николай скатывающийся с горы, от избушки, уазик, встал за толстый комель старой, с бороздами по стволу от молний, уже затянутыми серой, лиственницы и талинку ещё пригнул, чтобы рюкзак скрыла. А когда мимо машина проехала, высунулся, взглянул на забрызганный грязью, высвеченный подфарником номер и, серии не разобрав, рассмотрел цифры: 00–03, – осмыслил цифровую комбинацию, подумал тут же: «Что, интересно, им здесь надо было?.. Давненько не появлялись». В апреле прошлого года, едва успел он выставить пчёл, на двух «бобиках» с райкомовскими потаскушками завернули к нему на похмелку, следуя от Забелина Григория, пасека которого недалеко тут, по соседству расположена. Пили суток двое. Насытились. Пошёл их провожать, а от машин дух тленный исходит, как от раскопанной могилы. «Вот, чёрт, прокисли!» – говорят весело. И вывалили из багажников на проталину сотни три косачей, глухарей и рябчиков. Смотрел, смотрел Николай на эту гору мертвечины и говорит, понизив голос: «Чтобы здесь вас больше не было, дорогу сюда забудьте. Не будет у меня для вас кафтановской заимки», – сказал так и ушёл в избушку. С тех пор и не было. А вот тому, что с пасеки его ещё не выжили, до нынешнего дня удивляется.

Собаки, прибежав раньше, уже лежали возле крыльца, зализывали свои избитые лапы, когда Николай, по привычке живущего в лесу человека разглядывая следы легковушки, подошёл к дому. Снял рюкзак, оставил его в сенцах, затем открыл дверь и ступил за порог. И тут так, сразу будто: ух в лицо! Перевёрнутый стул, скрученные половики и сбитый коврик у кровати. На пол упавшая постель. И она, жена Надя, сидит на голых досках кровати. Юбка в ногах обручем. Кофту разорванную собрала на груди, защемила разрыв в щепоть. И рука белая, без кровинки. И лицо – как полотно, и на полотне этом глаза, как у раненой, недобитой лосихи. И на самом краю стола – лампа, не падает чудом. И цевьё у ружья под пальцами коротко скрипнуло. Больно там, в ногах, словно свинец в них, как в форму, влили; не остыл ещё будто свинец – так больно.

– Кто? – говорит он и осознаёт через какой-то будто временной провал, что не слышно его, потому что шёпотом, одними губами.
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
5 из 7

Другие аудиокниги автора Василий Иванович Аксёнов