Права старость. Права юность. Правы мы, прав он. Тут некуда уйти. Право христианство, со страховским «смирением» и «ничего не хочу», и прав Леонтьев, с его языческим – «всего хочу», «хочу музыки», «игр»… и – «нарядов».
И смешно и страшно. Ну, оставим его «как есть»: Леонтьев вполне мировой писатель, выразивший «кое-что» в идеях, вкусах и стремлениях человечества – как до него не выразил этого никто.
Приведем кое-что из этих «украшиваний» Леонтьева, – от которых Страхова, вероятно, стошнило (подчеркиваю такие слова):
«К журналу «Время» (где писал Ап. Григорьев и Страхов) меня влекли некоторые вещи более, чем к московским славянофилам. «Время» смотрело на женский вопрос менее строго, чем московские Славяне. Московские Славяне переносили собственную нравственность на пестрые (курсив Л-ва) нравы нашего народа. Я сомневаюсь, правы ли они. Мне казалось, народ наш нравами не строг, и очерки Писемского («Питерщик» и проч.) казались мне более русскими, чем благочестивые изображения Григоровича. Следующие стихи Ап. Григорьева:
Русский быт –
Увы! – совсем не так глядит,
Хоть о семейности его
Славянофилы нам твердят
Уже давно, но, виноват,
Я в нем не вижу ничего
Семейного…
И т. д.
«Эти стихи, мне казалось, вернее специфицировали Великоруса, чем «четыре времени года» Григоровича и др. тому подобные вещи. Не отрицая и явлений такого рода, я говорю только, что не они характерны для нашего крестьянства, для великоруса, казачества, для миллионов раскольников наших, в высшей степени великорусских (курсив Л-ва), особенно когда мы хотим сравнить их с благочестивыми и тяжелыми землепашцами Западной Европы.
Поэзия разгула и женолюбия, казалось мне, не есть занесенная с Запада поэзия, но – живущая в самых недрах народа.
Итак, эта меньшая строгость к женскому вопросу… более влекла меня ко «Времени», чем к московским славянофилам».
Ну, это – непереносимо для Страхова, для Аксаковых…
Вообще о своих идеалах:
«Вдали от отчизны я лучше вижу ее и выше ценю. Не потому я ее ценю выше, что дальше от ее зол, как подумают иные, а потому, что больше понимаю, узнавши больше чужое. Страна, в которой я теперь живу, особенно выгодна для того, чтобы постичь во всей ширине историческое призвание России. И эта мысль одна из величайших отрад моих. Но иногда я с ужасом вспоминаю о том, как вымирают прежние люди на всех поприщах, и боюсь, что долго некому будет заменить их.
Чем знаменита, чем прекрасна нация? Не одними железными дорогами и фабриками, не всемирно удобными учреждениями. Лучшие украшения нации – лица, богатые дарованиями и самобытностью. Люди даровитые и самобытные не могут быть без соответственной деятельности. Когда есть лица, – есть и произведения, есть деятельность всякого рода»…
Следуют примеры. Дальше переходит опять к общему суждению:
«Россия, дорогая Россия, неужели ты не дашь пышную эпоху миру, когда даже и то, чего недоставало тебе прежде, политическое движение умов, – нынче тебе дано, и семена этой жизни неугасимы никакой временной усталостью? Неужели ты перейдешь прямо из безмолвия в шумное и безличное царство масс? В безличность не эпическую, не в царство массы бытовой русской, а в безличность и царство массы европейской, петербургской, в безличность торгашескую, физико-химическую и чиновническую?
Аполлон Григорьев был и сам лицо, и все сочинения его дышали особенностью, и несколько недосказанное направление его было – искание прекрасного в русской жизни и в русском творчестве.
А. Григорьев хотел и старался дополнить во «Времени» и в «Якоре» то, что, по его мнению, недоставало строгим славянофилам (которых он высоко ценил) для всесторонней оценки русской жизни».
Страхов был верный страж старого славянофильства и не допускал никаких дополнений его, да еще… в сторону к «слабостям женского вопроса».
…Григорьев продолжал служить прекрасному, но не тому только прекрасному, что зовут «искусством» и что цветет на жизни, как легкий цвет на крепком дереве, но прекрасному – в самой жизни, прекрасному – в мире политических учений, в мире борьбы. Идеал Добролюбова и его друзей не мог не быть ненавистен ему; но от того, что сокол высиживает куриные яйца (утилитарная критика Добролюбова. – В. Р.), сокол не перестает быть ловкой и смелой птицей, и Григорьев уважал Добролюбова как лицо и деятеля. Но в то же время он решался защищать и юродивых в «Якоре», указывая на задушевные изображения в наших повестях этих лиц, неподходящих под утилитарную классификацию.
Эта критическая всесторонность вредила Григорьеву; его не понимали; имя его никогда не было популярно; на многих грошовых устах это имя возбуждало улыбку: иногда – презрения, иногда – мудрой благосклонности к бедному безумцу.
Иные в его статьях находили нечто тайно растленное; они были не совсем не правы. Для себя лично он предпочитал ширину духа – его чистоте. В статьях его было веяние, схожее с той струей, которая пробегает по сочным и судорожным сочинениям Мишле. Но он не скрывай этого ни от себя, ни от других; не боялся подобного обвинения. Он знает, что в полной жизни прекрасно и полезно не одно только интенсивное, строгое и чистое; он знал, что и в мире гражданских учений нужен не только политический, нравственный и религиозный аскетизм, но и широкие, критические взгляды, которые в одно и то же время и выше и ниже временно практических настроений. А. Григорьев становился к своему времени в положение историческое. Подобно тому, как хороший современный француз равно ценит в прошедшем и Боссюэта, и Мольера, и Раблэ, и Кальвина, как англичанин равно считает украшением (вот основное и вот роковое словцо К. Л-ва. – В. Р.) английской истории и кавалеров, и пуритан, – так и Ап. Григорьев, равно (опять роковое слово К. Л-ва. – В. Р.) умел своей художественно-русской душой обращаться и к славизму и православию, и к притупившемуся у нас (вероятно, на время) философскому пониманию, и к железным проявлениям материализма, который хотя по содержанию ни русский, ни немецкий, ни французский, а всемирный, но которого приемы, как бы грубы они ни были, мы должны признать вполне русскими.
«Он сам не знает, чего хочет», – говорили про Григорьева.
Один молодой и умеренный либерал, не совсем дурак, но, конечно, и не умный, сказал мне в Петербурге: «Охота вам читать эту мертвечину – Ап. Григорьева!»
Я скоро после этого перестал с ним видеться, так он мне стал гадок своей казенной честностью, казенными убеждениями, казенной добротой, казенным умам.
Не порок в наше время страшен; страшна пошлость, безличность! Безличность бытовая, безличность, согнутая под ярко национальное ярмо, – почтенна и плодоносна, но – бесплодна и жалка наша общеевропейская пошлость!»
И т. д.
Ну, ясно – почему Страхов не напечатал этой статьи. Из личных сношений и разговоров мне известно, что как он, так и Рачинский – эти важнейшие наши славянофилы последней четверти прошлого века, с огромными заслугами в философии, критике и в педагогике, – решительно не выносили Леонтьева, не любили говорить о нем, не желали никакого распространения его сочинениям, и в тайне – по мотиву: «как он смел растлить славянофильское учение, внеся в него яд эстетизма, – в него, которое было так ясно, просто и благостно».
Они не были вовсе не правы… Леонтьев вообще страшен. Он зноен, чарующ и влекущ. Он – весь соблазн, гений, сила. И, подойдя к этому огню, опаляешься… между прочим, снисхождением к явным порокам, к явно дурному. «И – юродивый, и – Людовик XIV». Этой смесью сказано все.
«Мне нравятся – оба. Нужны (жизни) – оба».
Это разрушает славянофильство. Его добро, его благость. Разрушает его прямоту. Его «дважды два – четыре».
Действительно: закон жизни – красота, разнообразие. Но нужно выбирать. «Или – юродивый, которого мы считаем святым, или – Людовик XIV, которого мы считаем грешником». Закон – в «разнообразии», тут Леонтьев угадал. Но корень жизни, этот однообразный, тусклый у всех дерев, у всех цветов корень, – он просто кормит, поит, он просто хочет доброты деревцу и никакого вреда ничему не творит. Тут прав и Рачинский, и Страхов, – что не захотели даже «всматриваться в философию Леонтьева». Правы. Добро просто, как белый свет, удобно, как белый свет, необходимо, как белый свет. «Людовика XIV» – вовсе не надо и «железного материализма» – не надо, он ложен; и «сокола Добролюбова» – не надо, или не очень надо, ибо он ввел утилитарную, т. е. ложную, критику («высиживал куриные яйца», по Л-ву). Что же «надо»? Философия Киреевских, Хомякова, педагогика – Рачинского, критика – Страхова. Она не «заворожит ума», но она надежна. Однако ведь и хлеб не «щекочет неба», а просто – сытен. Будем помнить Христа и слово Его «хлеб наш насущный даждь нам днесь». Но г. Леонтьев нас научает: и «булочкой» – не подавишься, т. е. и «пороки», «Людовик XIV и Ментенон», – «ничего себе», пришли и уйдут. Леонтьев освобождает нас от страха порока. «Все бывало, – а мир все же держится». Но «держится» он – именно корнем безвидным, именно светом белым, именно хлебцом Христовым. Смеси – нет, смешивать – не нужно. Добро есть добро, а зло есть зло. Будем вечно бороться за добро; и, может быть, будем бороться тем успешнее, что мы не верим в силу зла. «Не пугает», и Леонтьев научил – не бояться. Были Содом и Гоморра – и сгорели. А православная Феодоровская Божия Матерь в Костроме – стоит. Был Вавилон – но Замоскворечье крепче его. Стоит. Вот «вечное» Страхова и Рачинского и вообще старых славянофилов. Пусть идет «разнообразие» (леонтьевский принцип). «Милости просим, даже – пирогом угостим». Мы знаем: придет ночь, гость – уйдет и мы, мирно помолившись, – «заляжем на боковую». И всякие «грехи» есть и были в Руси, а все-таки зовется она и останется «Святою Русью». Мир есть вообще арена борьбы Бога и дьявола: но мы – за «Бога», наше дело только не поклониться дьяволу, не поклониться и не испугаться его «Темной Силы». Вот наш простой «аминь».
О Конст. Леонтьеве
Все-таки – ничего выше поэзии, ничего выше – в смысле точности, яркости контуров очерчиваемого предмета. И вот услышишь художественно вырвавшееся слово – и полетит душа за ним, и тоскует, и вспоминаешь.
По поводу исполнившегося 25-летия со дня смерти Конст. Ник. Леонтьева московское философско-религиозное общество назначило особое заседание, посвященное этому совершенно при жизни непонятому и непризнанному человеку, и на нем С. Н. Булгаков произнес речь, только недавно напечатанную; и в этой-то речи ему и удалось сказать о Леонтьеве несколько доходящих до глубины сердца слов, которые (я думаю) навсегда будут неотделимы от образа Леонтьева:
«К. Леонтьев заканчивает жизнеописание отца Климента Зедергольма (сын лютеранского пастора, перешедший в православие и умерший монахом в Оптиной пустыни) следующим волнующим аккордом: “Мне часто приходится теперь зимой, когда я приезжаю в Оптину пустынь, проходить мимо той дорожки, которая ведет к большому деревянному Распятию маленького скитского кладбища. Дорожка расчищена, но могилы занесены снегом. Вечером на Распятии горит лампадочка в красном фонаре, и откуда бы я ни возвращался, в поздний час, я издали вижу этот свет в темноте, – и знаю, что такое там, около этого пунцового сияющего пятна. Иногда оно кажется кротким, но зато иногда нестерпимо страшным во мраке посреди снегов… Страшно за себя, за близких, страшно особенно за родину…” В этих словах Леонтьев как-то обнажил душу свою, нисколько не утешенную тишиною Оптиной пустыни, куда он причалил свой корабль под конец жизни, не умиренную се миром, мятущуюся, неуспокоенную. Древний ужас, terror antiques, сторожит ее и объемлет. Зачем же, откуда, почему этот страх, здесь, в обители веры, у могилы друга? О чем этот надрывный вопль, невзначай вырвавшийся из раненого сердца? «О чем ты воешь, ветр ночной, о чем ты сетуешь безумно?» Тут чувствуется какое-то откровение о личности, снятие покровов, обнажение тайны: Леонтьев дал нам увидеть свою душу подавленною, трепещущею. Какой-то изначальный и роковой, метафизический и исторический испуг, дребезжащий мотив, страх звучит и переливается во всех писаниях Леонтьева: такова его религия, политика, социология. Редко можно у него уловить вдруг сверкнувшую радость, даже простую веселость, но царит туга и напряженность. И замечательно: чем дальше от религии, тем веселее, радостнее. Южным солнцем залиты его великолепные полотна с картинами восточной жизни, а сам он привольно отдается в них влюбленному очарованию, сладострастно впитывая пряную стихию. Но достаточно, чтобы пронеслось дыхание религии, и все темнеет, ложатся черные тени, в душе поселяется страх. Timor fecit cleos[105 - Страх творит богов (лат.).], точнее – religionem[106 - Религию (лат.).]: именно таково было жизненное исповедание Леонтьева. Два лика: светлый, радостный – природный; и темный, испуганный – церковный. Таков был этот своеобразный послушник оптинского монастыря. в своем роде единственный. Это была вымученная религия, далекая от детской ясности и сердечной простоты. Если во имя веры надо ломать и гнуть естественного человека – то было над чем поработать Леонтьеву, ибо не поскупилась на него природа. Почти суеверное удивление вызывает сила его ума, недоброго, едкого, прожигающего каким-то холодным огнем. Кажется, что уж слишком умен Леонтьев, что и сам он отравляется терпкостью и язвительностью своего ума. Словно железными зубцами впивается его мысль в предмет, размельчает его и проглатывает. Он полон не эросом, но анти-эросом, являясь беспощадным разоблачителем иллюзий. Это он рассеял сладкую грезу панславизма балканского единения, когда все ею были охвачены. Лучше и беспощаднее Герцена умел он увидеть на лице Европы черты торжествующего мещанства, хотя знал ее несравненно меньше его; да и вообще Леонтьев образован был недостаточно и знал мало, сравнительно с тем, чего требовала сила его ума. Быть может, причина этого, помимо жизненных обстоятельств, и в том еще, что он был слишком горд своим умом, чтобы подвергать себя научной тренировке. Поэтому Леонтьев остался неотшлифованным самородком. Он обладал наряду с умом еще каким-то особым внутренним историческим чувством. Он явственно слышал приближение европейской катастрофы, предвидел неизбежное самовозгорание мещанской цивилизации. Здесь он настолько является нашим современником, что можно себе ясно представить, с каким задыхающимся восторгом, недобрым и почти демоническим, он зрел бы теперь пожар ненавистного старого мира… Другую стихию Леонтьева составляет палящая языческая его чувственность, с каковою он был влюблен в мир форм, безотносительно к их моральной ценности…»
Все это, – и дальше вся статья С. Н. Булгакова, выдающегося теперь московского славянофила, – с самым небольшим «остаточным хвостом» марксизма и вообще экономизма в себе, – превосходна, верна, и не должна забыться в длинном ряде оценок Леонтьева, сделанных многими выдающимися умами России, – сделанных и так, и этак, но всегда с удивлением веред его огромным умом, вернее перед его огромною душою. Булгаков в конце статьи замечает; что Леонтьев весь вылился «в свой стиль», что и лицу его, и биографии, и писательской деятельности «удалось найти свой особый и единственный, исключительный стиль».
Это вполне верно и очень многозначительно. Хотя он в общем и отдельном очерке и принадлежит к славянофилам, но он не умещается в схему славянофильства, превосходя ее, будучи шире ее, нося в себе и в кругозоре своем, а особенно в душе своей какие-то новые и совершенно бесконечные дали… Западником он уже окончательно не был, хотя и то надо сказать: он был страстным западником до европейского XIX в., точнее, – до эпохи французской революции. После чего встал на Европу положительно «с опаленными крыльями», как некий демон ее, как проклинатель ее. Большего проклинания, чем у Леонтьева, Европа XIX века, Европа революции, конституции и пиджака ни от кого не слыхала, – ни от французов, Жозефа де Местра и Бональда, ни от разной немецкой мелочи, ни от русских славянофилов старой фазы. Те «отрицали» Европу, Леонтьев проклинал и презирал, и до того сознательно, до того идейно, как именно «некий демон»… Булгаков опять верно называет его в одном месте «буревестником», и это не бедный, не скудный «буревестник» Максима Горького, который вещал грозу всего на 24 часа завтрашнего дня, с полным и ясным днем, с миром и благовестием на все следующие дни, на целый год, на целую вечность… Возле Леонтьева все эти «буревестники» революции оказываются какими-то куцыми, какими-то «публицистами плохой газеты с большим успехом на сегодня», в сущности, людьми совершенно мирными и добродетельными. М. Горький – буржуй, да так ведь и оказалось на деле. Человек богатый, знатный, и если не ездит «в своем автомобиле», то лишь ради старого renomme вождя пролетариата… На самом деле все они, и Горький, и Короленко, и Андреев, и Амфитеатров или М. М. Ковалевский, – суть люди буржуазной крови, буржуазного духа, волновавшиеся и волнующиеся потому единственно, что не «они сегодня господа положения», и собственно дожидающиеся, когда подкатит к их крыльцу «автомобиль с гербами» и отвезет их в хорошее министерство и на хорошую должность… Тут ни спорить, ни возражать нечего. Это просто не интересно. Но Леонтьев?
Моя ж печаль бессменно тут…
И ей конца, как мне, не будет.
Он был демоничен, т. е. отрицателен по отношению к целому фазису всемирной истории, и отрицателен не по чувству, не по складу сердца, а по целому систематическому воззрению на историю, по «идеям» и «мыслям». Это его знаменитый взгляд на «три фазы всякого исторического развития», – первичной простоты, последующего цветущего усложнения и вторичного упрощения, наступающего перед смертью. Взгляда этого никто не поколебал, никто не оспорил, – да никто и к разбору его в нашей ленивой литературе не приступал. Ведь мы занимаемся только Шопенгауэром и Трейхмюллером». Никакой у нас науки нет, никакой широкой публицистики нет, никакой вообще идейности нет и никогда не было.
Иначе о Леонтьеве давно выросла бы не литература газетных статеек, а сложилась бы давно уже, за 25 лет после его смерти, настоящая литература книг, целая библиотека книг, исследований, оспариваний, пропаганды. Но мы это делаем только с Трейхмюллером и еще с Дарвином. «Русь-деревня», «мы ленивы и не любопытны», – Пушкин сказал, и на этом надо кончить. «На Руси ничего русского не растет. Растет одна Германия и кой-кто из инородцев». На этом и «шабаш» и «кончено дело».
Учение Леонтьева о трех фазисах всякого развития, всякой истории, всякого прогресса, взятое им практически из медицинских наблюдений, из фазисов просто «жизни» и «смерти» под глазами «мудрого врача» и перенесенное затем в историю и политику, а вместе с тем и осложненное его великими эстетическими порывами и глубокою филантропиею, бесконечною любовью к человеку, бьющемуся на земле в узах жизни и смерти, – это учение есть корень «всего Леонтьева», всех его отрицаний и утверждений, его политики и монашества. Он ушел в монастырь «от смерти», видя, что в данную эпоху европейского и нашего развития всюду торжествует смерть, разложение, какой-то отвратительный гнилостный процесс человека, умирающего «в пневмонии» (его любимый пример) и задыхающегося в мокроте, которую неодолимо и неудержимо выделяют его легкие. Не будь этого самосознания, живи он с теми же самыми мыслями в век Екатерины, и он просто и хорошо прожил бы жизнь, прожил бы ее радостно и весело, без всякого монастыря и без всякого решительного «византизма». Таким образом, Леонтьев, в идейном своем строе, может быть понимаем и истолковываем лишь как человек XIX века, – лишь как борец против XIX века. Хотя методы и средства борьбы, именно эта его теория, столь же обширная по горизонтали, как, например, обширен дарвинизм, гегельянство («метод Гегеля») или пессимизм, – выносит его за пределы XIX века и соделывает братом всех веков, работником во всех веках, другом всех «благомыслящих» людей. Человек очень небольшого образования, всего только «практикующий медик», он в силу эстетической и политической одаренности, «да и так, почитывая вообще» и заглядывая «во все уголки мира» своим любопытствующим глазом, – стал «в разрушающейся Европе», в сем «разрушающемся втором Риме» по обширности и сложности цивилизации, грустным певцом песен, и хочется его сравнить с эллинским не то Ксенофаном, не то Эмпедоклом, не то Пифагором, который охотнее всего основал бы новый «Пифагорейский союз» с бунтом против демократии и с какими-нибудь эстетически-философскими оргиями внутри самого союза. Но для него не нашлось Кротоны, он был всего только русским цензором, русским консулом и монахом в Оптиной, да вечным должником своих друзей. Но жизнь его в Элладе сложилась бы совершенно иначе; иначе протекала бы она и около византийских автократов. Он ужасно неталантливо родился; родился не для счастья. Но по условиям, но по качествам души он мог прожить счастливейшим в мире смертным, заливаясь смехом, весельем, «безобразиями» (слишком желал), и ни чуточки не помышляя о смерти и монастыре. «Не туда попал». И вся его личность и роль в истории есть личность и роль «не туда попавшего человека». Как-то в молодости, перед прогулкой, я услышал напевы юного юриста «с чрезвычайно строгой последующей деятельностью» на поприще прокуратуры. Оглядываясь, он запел:
Закурил бы, – нет бумажки.
Погулял бы, – нет милашки.
Вот и у Леонтьева, попавшего «не в тот угол истории», не оказалось в жизни ни «бумажки», ни «милашки»…
А «попадись», – было бы дело другое. Показал бы «наш Леонтьев» (воистину «наш») современникам своим, «как надо жить». Во времена Потемкина, и еще лучше – на месте Потемкина и с судьбою его, он бы наполнил эпоху шумом, звоном бокалов, новыми Эрмитажами и Публичными библиотеками, ну, и уж походом на Царьград. Потемкин, Леонтьев, Суворов: воображаю картину.
– Чего вы, русские, носы повесили? Вам говорят – гуляй!! Сверху приказание – гуляй!!!
– Ни одного слова о похоронах, о смерти.
Он залил бы таким весельем страну, таким упоением, как «Русь не видывала». Ах, не в тот век родился! Родился, когда действительно «носы повесились» и все даже на бал стали являться в «похоронных одеждах» (черный фрак и белая грудь).