«О упокоении души»…
Как о «упокоении души»? Значит, она есть… живет… видимо меня, увы, такого дурного и грешного… да кто всему этому научил?
– Церковь.
«Она, пререкаемая, она – позоримая, о которой ругаются газеты, ругается общество, что «долги службы», что там «пахнет тулупом» и «ничего не разберешь в дьячке»…
Научила, о чем едва смел гадать Платон, и доказывал философскими извитиями мысли. Она же прямо и дивно сказала:
– Верь! Клади гривенник! «Выну частицу», и душе будет легче. И она взглянет на тебя оттуда, и ты почувствуешь ее взгляд.
«Гривенник» – так осязательно. Как что две булки за гривенник – несомненно, близко, осязательно, как булка в булочной.
* * *
Неужели поверить, что ее постоянная молитва имела этот смысл:
– Отчего они меня не лечат?
– Вразуми их! – Укажи им.
В Мюнхене, в Наугейме (в Луге – и на Сиверской уже не было)… всегда это:
Пишу статью. Весь одушевлен. Строки черным бисером по белому растут и растут… Оглядываюсь… и раз… и два… и три:
– Она подымет глаза от акафиста и кивнет мне. Я улыбнусь ей:
– Что, милая?!
И она опустит глаза на разорванные листочки «Всех скорбящих радости» – и читает.
У меня: недоумение, грусть. «Отчего она все читает один акафист?» И смутная тревога.
Кончит. И встанет. И начнет делать.
На вопрос (об акаф.):
– Меня успокаивает.
Она никогда не читала перед образом, на коленях. Всегда сидя, – почему-то даже не на кушетке, а на кровати.
Не помню положения ног, но – не лежа. Скорей сжалась, – и молится, молится «Всех скорбящих радости».
В Луге уже не могла, и я читал ей. Она лежит на кровати, я стоял на коленях на полу, но оборотившись так, что она видела – и я, «еще подвернувшись», тоже мог видеть – образ и перед ним зажженную лампадку.
А по воскресеньям и накануне праздников – так это было хорошо. На старом (без употребления) подносе стоит ряд лампадок. Во все наливается масло. Это – в столовой, и стоят они с огоньками, как свечи «на кануне» в церкви…
И вот эти огоньки уже несутся (в руках) в разные комнаты, в спальню, в детские, в кабинет…
У нее своей комнаты (отдельной) никогда не было, и даже, в сущности, не было (годами) у нас спальни: на ночь вынимался из сундука (в прихожей) матрац, и устраивалась постель в моем кабинете.
(24 сентября).
* * *
Революции основаны на энтузиазме, царства – на терпении.
Революции исходят из молодого «я». Царства – из покорности судьбе.
Он был весь в цвету и красоте, женат на младшей из многочисленных сестер, недавно кончившей гимназистке, и пока находился в гостях у ее старшей сестры. Ее муж был старый кашляющий чиновник, собравшийся умирать.
Что у него не болело: печень, почки, сердце, кости. Он был желчен и груб, но с молодым зятем (т. е. с этим мужем сестры жены), о котором знал, что он революционер, – старался быть сдержанным и отмежевывался коротенькими:
– Не знаю-c…
– Как угодно-c…
– избегая речей и более связного разговора. Но жену свою, имея все права на нее, беспощадно ругал и был невыносимо груб, не стесняясь гостями и их революционерством.
Она вышла за него, лет 29, для детей и хозяйства, и вообще «исполнения женского назначения», когда ему было за 40. Теперь ему было за 50, но он представлял труху болезней, и от непереносимости состояния, собственно, и ругался.
Скоро он умер. И, помня, что он все ругался, я спросил Петю (меньшего брата революционера), смиренно готовившегося стать учителем рисования. Он с недоумением выслушал мой негодующий вопрос:
– Нет, он не был худой человек. Ругался? – но оттого, что у него все болело. Последние недели перед смертью он все заботился, чтобы вдова его не осталась «ни при чем», и хотя он не дослужил до пенсии, но заблаговременно подал о ней прошение и представил свидетельства докторов. Да и имущество, правда бедное, укрепил за нею одной, чтобы не могли вмешиваться другие родственники. Нет, он был хороший человек и хороший муж. Если старый, – то ведь она же пошла за старого.
Володя сидел «в крестах», и жена носила ему обеды. Она была очень некрасива, как-то мужеобразна. Он же был удивительный красавец, высокого роста и стройный, с нежным лицом и юношеским голосом. Наконец, будучи сама без денег, она откуда-то раздобыла 1000 р. и совсем высвободила его под «залог» этой тысячи.
Я видел их сейчас по освобождении. Она была так полна любовью, а вместе контраст его красоты и ее некрасивости был так велик, что она не могла более нескольких минут быть с ним в одной комнате. И я их не видел вместе, рядом, – разговаривающими.
Она только смотрела на него откуда-то, слушала из другой комнаты его голос. Но как-то избегала, точно в застенчивости, быть «тут».
Он был ласков и хорош, с нею и со всеми. Он был вообще очень добр, очень ласков, очень нежен и очень деликатен.
Он был прекрасный человек. И прекрасный с детства. Любимое дитя любимых родителей.
Это от него я услышал поразительное убеждение:
– Конечно, университет принадлежит студенчеству, потому что их большинство. И порядок, и ход дел в университете вправе устанавливать они.
Это на мое негодование, что они бунтуют, устраивают беспорядки и проч.
Сам, кончив отлично гимназию, он был исключен с медицинского факультета Московского университета, потому что вместе с другими стучал ногами при появлении в аудитории Захарьина. Захарьин был аристократ и лечил только богатых, а Володя был беден и демократ, и хотел, чтобы он лечил бедных.
Поэтому (стуча ногами) он стал требовать у начальства, чтобы оно выгнало Захарьина, но оно предпочло выгнать несколько студентов и оставить Захарьина, который лечил всю Россию.
Он перешел в «нелегальные», потом эмигрировал. Потом «кресты» и, наконец, – на свободе.
Вскоре он бежал. Но еще до бегства случилась драма.