Целая бригада генерала Ожеро, брата маршала, отхваченная казаками Орлова, Давыдова и Сеславина, сдалась в плен. Наполеон отослал за это начальника сдавшегося генерала – Бараг-Иллера, одного из лучших офицеров, старого сотоварища своего по итальянскому походу, – во Францию, с приказом оставаться под домашним арестом до суда.
Принц Евгений, шедший другою дорогой, едва дотащился до главной армии, потерявши всю артиллерию и обозы; по дороге в Духовщину он подвергся полному разгрому на переходе через реку Вопь, как выше было помянуто.
«Отчаяние на этой речке, – рассказывает Labaume, —сделалось общим, так как, несмотря на усилие сдержать русских, ясно было, что они наступают. Боязнь увеличивала опасность. Река замерзла только наполовину, и повозки не могли переходить, так что пришлось всем, не имевшим лошадей, бросаться в воду. Положение тем более ужасное – приходилось покидать сотни орудий с большим количеством зарядных ящиков, телег, повозок и дрожек, в которых везлись остатки нашей московской провизии. Все бросились перегружать самые дорогие свои вещи с повозок на лошадей. Едва выпрягали экипаж, как толпа солдат не давала времени выбирать нужное, овладевала всем и грабила, пуще всего ища муки и вина… Крики переправлявшихся через реку, ужас готовившихся броситься в воду с крутого и скользкого берега, отчаяние женщин, крик детей, наконец, отчаяние самих солдат делали из этой переправы такую раздирающую сцену, что самое воспоминание о ней страшно. На целое лье кругом по дороге и вдоль реки лежало брошенное оружие, ящики и элегантные экипажи, вывезенные из Москвы. Всюду валялись вещи, брошенные из карет, неудобные для перевозки, и, на ярко—белом снегу, особенно сильно бившие в глаза: тут были канделябры, античная бронза, оригинальные картины великих мастеров, богатые и дорогие фарфоры…»
«Всюду царили ужас и отчаяние, – рассказывает Bourgeois, —спасение видели только в бегстве, и, конечно, никому не хотелось быть последним. Если толпа толкнет вас под колеса, не надейтесь, чтобы остановили лошадей и дали вам возможность выбраться, никто не услышит ваших криков, и вы пропадете, разбитый, затоптанный… Невозможно было различить в толпе солдат генералов, одетых чучелами, обернутых лохмотьями, страдавших от холода и голода, принужденных нищенствовать у подначальных им солдат»[6 - Chambray рассказывает, что один раз, например, когда солдаты грелись около костра, полуокоченевший генерал подошел попросить местечка – никто ему не ответил, и только на повторенную просьбу один из гревшихся отвечал: «Принеси полено, так пустим».]
"Своеволие и беспорядок достигли крайних пределов; всякая мысль о команде и послушании стала невозможностью, исчезла разность в чинах и положениях – мы представляли шайку обрюзглого, извратившегося люда. Когда несчастный, после долгой борьбы, падал, наконец, подавленный всеми бедами – все кругом него, уверенные в том, что это конец и ему уже не подняться, прежде чем он испускал последний вздох, бросались на несчастного как на настоящий труп, срывали обрывки одежды – и он, в несколько секунд оказавшись голым, оставался в таком виде умирать медленною смертью. Часто, бывало, идут около вас подобия каких-то привидений, покушающихся дотянуться до привала: они стараются изо всех сил выдвигать ногу за ногой, потом вдруг начинают чувствовать, что силы их покидают; глубокий вздох выходит из груди, глаза наполняются слезами, ноги подгибаются; в продолжение нескольких минут они качаются и, наконец, падают, чтобы уже более не подняться. Если тело несчастного упало поперек дороги, товарищи бесцеремонно шагают через, как ни в чем не бывало.
Храбрость, которой раньше было дано столько ярких примеров, уступила место самой отчаянной трусости – не было другой мысли, кроме позорного бегства, и в голову не приходило намерение защищаться, иногда отказывались защищать свою жизнь.
При приближении нескольких казаков или просто крестьян с палками, выходивших на дорогу, всех охватывала паника: даже имевшие оружие бросали его, чтобы проворнее бежать, а захваченные в плен и не думали обороняться – сотня гренадер дала бы захватить себя и увести этим мужикам".
«Казаки и милиция, – говорит автор „Войны 1812 года“, —были хуже, страшнее для пленных, чем регулярные войска». Русские генералы делали все возможное, чтобы утишить их злобу, но ожесточение было так велико, что приходилось быть всюду, спасать пленных везде, в одно и то же время, что было невозможно".
"Мы шли будто по непрерывному полю битвы, – говорит Fezensac, – выдерживавшие холод, умирали от голода…
Одни с отмороженными членами валялись на снегу, другие засыпали и погибали в горевших деревнях. Я помню солдата моего полка, который походил на пьяного: он держался около нас, никого не узнавая, спрашивал, где его полк, называл свою роту, своих товарищей, но говорил с ними как с посторонними; он качался на ногах и взгляд у него был мутный, потерянный…
Солдаты, ослепленные снежными вихрями, не могли даже различать дороги и часто падали во рвы и канавы, служившие им могилами. Дурно обутые, плохо одетые, ничего не евшие, не пившие, жавшиеся и дрожавшие, они, едва будучи в состоянии двигаться, все-таки торопились вперед, во что бы то ни стало, не обращая никакого внимания на отстававших, падавших и умиравших около них. Какая была масса на дороге несчастных, которые, умирая от полного истощения сил, боролись еще с приступами смерти! Одни громко прощались с братьями и товарищами, другие, испуская последний вздох, произносили имена своих матерей, мест своей родины: скоро холод сковывал их члены, проникал во внутренности. На дороге их можно было различать только по кучкам снега, горочками, как на кладбищах, покрывавшего тела, устилавшие путь.
Стаи ворон поднимались с долин и пролетали над ними, испуская зловещие крики. Масса собак, еще из Москвы, питавшихся мертвечиною, выла кругом, ожидая свежих трупов".
Надобно заметить, что при начале отступления у большинства были разные меха, но за время ночей, проведенных на бивуаках, таявший от огня снег смачивал их, и они, снова замерзая, обращались в ледяные массы; опять оттаивавшая у костров шерсть, наконец, портилась, выпадала, горела, и от пресловутых собольих, горностаевых и иных мехов не осталось ничего, кроме жалких порыжелых обрывков.
Отдельные беглецы, оставившие свои части, отовсюду отталкивались, прогонялись, не находили места на бивуаках. Можно себе представить положение этих несчастных: измученные голодом, они бросались на всякую павшую лошадь и, как остервенелые собаки, дрались за обрывки мяса. Изнуренные бессонницей и долгими переходами, они не находили на снегу места, где можно было бы присесть и отдохнуть; полузамерзшие, бродили во все стороны, ища под снегом топлива, которое трудно было разжечь: раз загоревшееся, сырое дерево снова потухало от сырости и ветра… «Тогда люди садились тесно, – говорит очевидец, – сжавшись, как скот, около берез, сосен или под экипажами. Зажигали дома, в которых укрывались офицеры, и неподвижно, как тени, держались целую ночь вокруг этих громадных костров…»
У всех отмороженные части тела покрывались нарывами, заменявшимися затем, когда их отогревали на огне, черными пятнами – а редкий не имел чего-либо отмороженного.
В таком положении было не до награбленного; «добыча, ненужные брошенные вещи, – говорит Duverger, – покрывали дорогу. Знаменитый ящик с хинином был выброшен. Я старался продать картины, но никто их не хотел. Я раздарил мои меха. Несший библиотеку вздумал распродать ее по частям, но никто ничего не купил…»
Пришлось бросить и знаменитые московские трофеи; их опустили в Семлевское озеро, между Гжатском и Михайловкой; пушки, разные рыцарские доспехи и украшения из Кремля были похоронены там же.
Сегюр утверждает, что и знаменитый крест Ивана Великого был затоплен в этом озере, но, по свидетельству других лиц, он был протащен дальше, до первой станции за Вильной.
"Как же это случилось, – говорит тот же Сегюр, – что в Москве ни о чем не позаботились? Почему такая масса солдат, умерших с голода и холода, оказались нагруженными золотом, вместо нужных им одежды и провизии? Каким образом за тридцать три дня отдыха не успели заковать лошадей на острые шипы, которые дали бы им возможность лучше и быстрее двигаться? Почему, если не было на все приказа от самого Наполеона, предосторожности эти не были приняты другим начальством, гг. королями, князьями и маршалами? Разве не знали, что в России после осени наступает зима? Приученный к сметливости своих солдат, Наполеон уж не вздумал ли положиться на них самих?
Не обманул ли его опыт кампании в Польше, зима которой была не суровее французской? Не обманули ли его эти октябрьские солнечные дни, удивившие самих русских? Каким туманом, каким головокружением были охвачены армия и ее начальник? На что они рассчитывали? Предположивши, что мысль о возможности заключения мира в Москве свернула всем головы, – ведь возвращаться нужно было во всяком случае, а ничего не было заготовлено и для самого мирного возвращения.
Наконец, – говорит далее тот же автор, – армия снова увидала Смоленск! Дотащилась до столько раз обещанной ей границы всех страданий. Вот она, эта обетованная земля, где забудутся голод и усталость, забудутся бивуаки на двадцатиградусном морозе, в хороших теплых домах. Армия выспится там, обошьется, заведется обувью!.. Но всюду валяющиеся по городу скелеты лошадей показывают, что и тут тоже голод; выбитые двери и оконные рамы служат топливом для бивуачных огней, нигде нет теплого жилья, обещанных зимних квартир; больные и раненые валяются на улицах, на привезших их тележках – это новый бивуак, еще более холодный, чем леса, через которые армия прошла…
Громадных трудов стоило не допустить отряды различных корпусов до рукопашной схватки перед складочными магазинами. Наконец, когда кое-как провизия была раздана, солдаты не хотели разносить ее по полкам: они бросались на мешки и, захвативши несколько фунтов муки, шли пожирать ее. То же было и с водкой. На другой день дома были наполнены трупами этих объевшихся и перепившихся несчастных. Стало ясно, что Смоленск, который армия считала пределом страданий, оказывался только началом их. Открывалась впереди целая бесконечность бедствий; еще 40 дней нужно было идти в тех же условиях!…"
Император прибыл 9-го ноября, в разгар всеобщего отчаяния. Он заперся в одном из домов на площади и вышел из него 14-го, чтобы продолжать отступление. Он рассчитывал на полумесячный запас полного содержания для стотысячной армии и нашел только половину, мукой, рисом и водкой; говядины вовсе не было. Слышали, как он бешено кричал на одного из главных интендантских чиновников, и этот господин не был повешен только потому, что долго валялся в ногах Наполеона.
«Со времени приезда Наполеона, – пишет автор „Войны 1812 года“, – я распределяю запасы войскам различных корпусов. Боюсь, что семеро часовых, день и ночь меня охраняющих, будут не в состоянии помешать растерзать меня голодающим солдатам… Высшие офицеры выбили у меня окно и влезли в него…»
Все очевидцы упоминают о глубоком разочаровании, постигшем армию в Смоленске. «Как выразить наше горе, – замечает Labaume, – когда в предместьях Смоленска мы узнали, что девятый корпус уже выступил, что в Смоленске не остановятся и что провизия, какая была, уже израсходована. Разразись молния перед нами, мы меньше были бы поражены, чем этою новостью, до того всех сразившею, что никто не хотел ей верить… после мы убедились, что настоящий голод царил в этом месте, а мы-то считали его полным всякого довольства!..»
Солдаты, оставшись без квартир, расположились среди улиц, и через несколько часов их уже находили вокруг огней мертвыми. Госпитали, церкви и разные другие общественные здания были переполнены больными, являвшимися целыми тысячами… Не имея помещения, они оставались и умирали на привезших их повозках, лафетах, зарядных ящиках…
«Один кирасир, – рассказывает очевидец, – громко стонавший от голода, бросился на труп ободранной лошади и, засунув голову в скелет, стал зубами вырывать внутренности. Голод был так велик, что русские находили французские трупы, наполовину съеденные своими товарищами…»
В Смоленске оставили пять тысяч больных и раненых, которым вовсе не дали никакой провизии. Доктора и чиновники, назначенные для охранения их, пропали, разбежались, не желая быть перебитыми или взятыми в плен.
Chambrey свидетельствует, что, в противность обыкновению, больные даже не были рекомендованы великодушию русских – их просто выбросили как бесполезную вещь.
«Война, – говорит автор „Кампании 1812 года“, – приняла характер такого ожесточения, что невозможно представить себе, где остановится месть неприятеля, озлобление которого вызвано всяческими разрушениями и истреблениями. Перед тем, как помышлять о взрывах, вроде Московского и Смоленского, и пожарах, столько же жестоких, сколько и бесполезных, следовало бы подумать, что оставляют неприятелю десятки тысяч людей в госпиталях и на дороге…» Rene Bourgeois пишет: «Оставленные умирать с голода, принужденные сами заботиться о своем существовании, эти несчастные ползали по полям, вырывали корни, остатки капусты и других овощей. Валяясь на сгнивших соломе и траве, на тряпках и лохмотьях, они покрылись грязью и насекомыми, пропитались зловонием от умерших и уже разложившихся товарищей. На расстоянии целых восьмидесяти лье нужно было не идти, а, так сказать, прокладывать себе дорогу между всевозможными обломками и трупами. Во всех местах остановок, на всех этапах встречались кладбища, называвшиеся госпиталями, которые издали давали о себе знать отвратительным зачумленным воздухом и кучами разлагавшихся тел и нечистот, составлявших невообразимые клоаки…»
Самые беглецы представляли сплошные резервуары всяческих паразитов и нечистот. Смрад, исходивший из этих живых, обусловливался не только их больными желудками, но и тем, что они справляли все свои нужды не раздеваясь, из-за холода. Руки их всегда были в лошадиной крови, разлагающаяся же кровь виделась на лицах и рубищах. Те, что имели лица и руки по локоть отмороженными, были похожи на фигуры, выточенные из слоновой кости.
«Больше всего я боялся, – говорит один немецкий автор, —приближения ночи, не только потому, что в это время страдания наши увеличивались, но и еще по одной причине: когда останавливались, обыкновенно все собирались вместе и крепко прижимались один к другому, чтобы хоть сколько-нибудь согреться; тогда среди общего молчания начинал слышаться в разных местах, а иногда сразу в нескольких – и это без перерыва – шум падения на мерзлую землю людей и лошадей, умиравших от холода и лишений».
"На одной стоянке, – рассказывает Bourgogne, – я с ужасом увидел, что все люди и лошади, там лежавшие, были мертвы и уже занесены снегом, причем тела так и лежали вокруг костров, а трупы лошадей оставались запряженными в орудиях. Тут же пять человек дрались как собаки – рядом лежала лошадиная ляжка, предмет их вражды.
Еще ободряемые надеждой прежде найти в Смоленске пищу и квартиру, они не ожидали теперь более ничего, шли как подвижные куклы, когда их вели, и останавливались тотчас за другими.
"Старый егерь с отмороженными ногами, завернутыми в обрывки бараньих шкур, присел к нашему огню, – рассказывает тот же автор. – Он ругал императора Александра, Россию и всех святых, потом спросил, раздавали ли водку? Когда ему ответили: «Нет, не раздавали и не будут раздавать», – он сказал: ну, так остается одно – умирать!
Мы встретили по дороге гусара, боровшегося со смертью, поднимавшегося на ноги и снова падавшего. Мы хотели ему помочь, но он упал, чтобы уже не подниматься. Дальше три человека возились около лошади; двое из них были на ногах и до того шатались, что казались пьяными. Третий, немец, лежал на дохлой лошади: бедняга, умирая с голоду и не будучи в состоянии что-либо отрезать, старался откусить кусочек, но так и умер на этих попытках…"
Несчастные, кое-как уцелевшие женщины страдали чуть ли не больше еще. "В этом ужасном походе, – говорит г-жа Fusil, – с каждым новым днем я говорила себе, что наверное не доживу до конца его, только не знала, какою смертью умру?.. Когда останавливались на бивуаке, чтобы согреться и поесть, то садились обыкновенно на тела замерзших, на которых располагались так же удобно и бесцеремонно, как на софе… Целый день было слышно: ах, Боже мой! У меня украли портмоне, у других – мешок, хлеб, лошадь, и это у всех – от генерала до солдата… Все время проталкивались: «Пропустите экипажи маршала такого-то, потом другого, потом генеральские. Нужно переходить через мост: с обеих сторон рядами генералы, полковники – стоят, несмотря на всю сутолоку, чтобы по возможности ускорить проход своих повозок, – казаки были всегда недалеко…»
Можно было подумать, что русская армия состояла только из казаков, только их поминали, только об них и толковали.
"Невыразимо было жалко, – говорит Labaume, – француженок, ушедших от мщения русских из Москвы, рассчитывавших на полную безопасность среди нас. Большая часть пешком, в летних башмаках, одетые в легкие шелковые и люстриновые платья, в обрывки шуб или солдатских шинелей, снятых с трупов. Положение их должно было бы вызвать слезы у самого загрубелого человека, если бы обстоятельства не задушили всех чувств.
Из всех жертв войны ни одна не была так интересна, как молодая, милая Fanni: хорошенькая, скромная, приветливая, остроумная, говорившая на нескольких языках, обладавшая всеми качествами, способными вскружить голову самому нечувствительному, она была принуждена нищенски выпрашивать всякую самую незначительную услугу, и кусок добытого хлеба заставлял ее расплачиваться самым позорным образом: подавая ей милостыню, мы злоупотребляли этим, заставляя бедняжку принадлежать ночью тому, кто кормил ее днем. Я видел ее даже за Смоленском, но уже не бывшую в состоянии идти – она держалась за хвост лошади и, когда силы изменили, упала на снег, где, вероятно, и осталась, не вызвав ни жалости, ни взгляда сочувствия.
Несчастная П., – продолжает тот же Labaume, – все еще тащилась за нами и как рабыня разделяла наши беды и лишения. «История этой особы стоит того, чтобы рассказать о ней: заблудилась ли она или, по своей романтической натуре, напросилась на приключение, но ее нашли спрятавшуюся в подземелье Архангельского собора. Девушку привели к элегантному французскому генералу, который сначала взял ее под свое покровительство, а потом, прикинувшись влюбленным и обещавши жениться на ней, сделал ее своею любовницей.» Она переносила все беды, лишения с истинным мужеством добродетели. Неся уже в себе залог любви, которую она считала естественною и законною, она гордилась тем, что будет матерью, и тем, что следует за своим мужем. Но тот, который всего наобещал ей, узнавши, что мы не остановимся в Смоленске, решился порвать связь, на которую никогда и не смотрел иначе, как на забаву. С черною душой, недоступным жалости сердцем, он объявил этому невинному существу, под каким-то благовидным предлогом, что им необходимо расстаться. Бедняжка вскрикнула от отчаяния и объявила, что, пожертвовавши семьей и именем тому, кого считала уже своим мужем, считала своим долгом идти за ним всюду, и что ни усталость, ни опасности не отвратят ее от решения следовать за любимым человеком.
Генерал, нимало не тронутый такою привязанностью, сухо объявил еще раз, что необходимо расстаться, так как, во-первых, по обстоятельствам оказывается невозможным держать женщин, во-вторых, он женат, почему ей лучше всего возвратиться в Москву, к жениху, который, вероятно, ее ожидает. При этих словах несчастное существо просто окаменело: бледная, еще более помертвелая, чем тогда, когда ее нашли между гробницами кремлевского собора, она долго не могла открыть рта; потом плакала, стонала и, подавленная горем, впала в беспамятство, которым предатель воспользовался, не для того, чтобы избегнуть трогательного расставания, а просто для того, чтобы убежать от русских, крики которых уже доносились…"
"Ужасен был, – говорит Rene Bourgeois, – недостаток корма для лошадей; клоки полуистлевшей соломы, оставшейся кое-где от старых бивуаков, истоптанной, перемятой или сорванной с крыш немногих оставшихся изб – вот была вся их пища, и они гибли на бивуаках тысячами. Гололедка, покрывавшая дороги, окончательно доконала лошадей – в самое короткое время не стало помина кавалерии, и кавалеристы увеличили число пеших беглецов. Все полки перемешались, порядок и дисциплина пропали, солдаты не признавали офицеров, офицеры не занимались солдатами; всякий брел, как и куда ему вздумается.
Вся эта беспорядочная толпа была одета в невероятные одежды, в меха и кожи различных животных, всех цветов женские юбки, большие шали, обрывки одеял, лошадиные попоны, прорезанные в середине и висевшие по бокам. Так как обуви не было, то ноги обертывали в лохмотья из тряпок, кусков войлока и бараньих шкур, подвязанных соломой… Поверх этих лохмотьев, полных паразитов, торчали исхудалые лица, совсем почерневшие от бивуачного дыма, покрытые всяческою грязью – лица, на которых были написаны отчаяние, страх, ужасы голода, холода и всяческих бед. Не было речи о центре и флангах: вся армия собралась в одну кучу, без кавалерии и артиллерии, двигалась вместе с обозом в общем невообразимом беспорядке…"
Французская армия подошла, наконец, к реке Березине, где, конечно, погибла бы, если бы не глупость заслонявшего ей дорогу противника, русского генерала Чичагова.
«Надобно признаться, – говорит Rene Bourgeois, – что в продолжение этой кампании русские наделали изумительных ошибок, особенно при Березине: они могли забрать нас всех живьем, без боя, и мы спаслись только благодаря неумелости неприятельского генерала. Это был адмирал Чичагов, принявший от Кутузова командование Молдавскою армией… Молодой куртизан, напыщенный и самонадеянный, осыпанный милостями и доверием Александра»… Нужно прочесть всеподданнейшие и в то же время дружеские донесения этого молодого любимца, в пышных французских фразах, надменно, резко отзывавшегося обо всех, не исключая и Кутузова, чтобы оценить как следует всю силу заносчивости и бездарности этой личности.
Обманувши русского генерала – вернее адмирала – французская армия стала наводить мосты на Березине. «Дух самолюбия отдельных частей, конечно, очень похвален, – замечает Marbot, – но при случае не мешает умерять его в известных обстоятельствах. Этого не сумели сделать под Березиной начальники артиллерии и инженеров, так как и те и другие заявили намерение одни строить мосты, и дело не двигалось до тех пор, пока император, приехавший 26/14, не разрешил спора приказанием строить один мост артиллеристам, другой инженерам».
«Кто мог бы сосчитать число жертв тут, – рассказывает S.U., – и описать все сцены разорения и ужаса. Среди невообразимого беспорядка император, чтобы облегчить переправу, приказал поджечь множество повозок и велел исполнить это при себе: князь Невшательский сам таскал лошадей за уздцы».
"Просто перо отказывается, – рассказывает Constant, представить сцены ужаса при Березине. Всевозможные повозки подвигались к мосту буквально по грудам тел, устилавших дорогу.
Целые толпы несчастных падали в реку и гибли меж льдин. Другие хватались еще за доски моста и висели над бездной, пока колеса, переезжая по рукам, не заставляли пальцы разгибаться… Ящики, повозки, кучера и лошади валились вместе…"