Оценить:
 Рейтинг: 0

Угол падения

Год написания книги
2005
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
2 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Дуся целыми днями где-то шлялась и если забредала домой, то непременно начинала греметь всем, до чего дотрагивалась. Особенно невыносимым это становилось, когда она перебиралась в кухню. Повторяя подвиг булгаковской Аннушки, она разливала всюду масло, била посуду и скрежетала своими кастрюлями с отколотой эмалью. Делала она это не нарочно, а по причине какой-то врожденной неспособности что-либо сделать аккуратно. Рекордом, не превзойденным ею самой, была уроненная в кастрюлю с супом Жельзона связка подшипников, которую Гришка притащил зачем-то с работы, и эхо того жуткого скандала, казалось, еще металось в большом корыте, с незапамятных времен висевшем над мойкой и неизвестно кому принадлежавшему.

Мутный взгляд Дусиных пьяных глаз равнодушно, словно кусок мыла, уроненный на раскаленную сковороду, скользил по мне, равно как и по всем остальным обитателям коммуналки, сопровождаемый ее вечным бормотанием:

– К Витьке, к Витьке зайтить… к Витьке… Коська должо?н двугривенный… сдать… сдать посуду-то…

Вдвоем Корытовы никогда не пили, потому что начинали драться, как только чувствовали обман во время священного ритуала наполнения стаканов. У их собутыльников это получалось, очевидно, гораздо лучше. Но многократно предпринимаемые ими вялые попытки провести в свою нечеловеческую комнату этих самых собутыльников пресекались еженедельно всеми остальными жильцами. Даже спавший помногу часов у себя Жельзон, когда никого больше в квартире не оказывалось, просыпался и принимался яростно, по-вахтерски, «не пущать» инородную пьянь, будто сквозь сон угадывал это нашествие. И это было то немногое, за что все обитатели квартиры были благодарны ядовитому старику Жельзону.

Единственным, кто при вынужденном общении с Корытовыми терял всяческое самообладание и все профессиональные навыки, был актер Бабищев. Доведенный до исступления очередной невинной и омерзительной глупостью криворукой Дуси, он орал, топал ногами и грозился непременно «поджечь проклятую дверь». Дерзкое и странное на первый взгляд заявление имело под собой все основания: никогда не запираемая дверь в комнату Корытовых и в самом деле была отвратительна – облупившаяся и захватанная жирными руками, причем не только у ручки, но и во многих остальных местах (так как ручкой пользовались редко). Снизу же замечательная дверь была заляпана брызгами уроненных кастрюль со щами и чем-то еще.

Однажды поутру знакомого грохота из комнаты Корытовых слышно не было и вообще нора пропойц казалась необитаемой, хотя было доподлинно известно, что и мамаша, и сынуля там. Ближе к полудню из-за двери раздались шорохи, какие-то стоны и пополз по коридору жуткий запах всевозможных человеческих выделений. Народ в коммуналке встревожился не на шутку. После некоторого колебания дверь в комнату открыли и увидели следующее. Корытовы лежали на своих койках заблеванные, загаженные и в полуобморочном состоянии. Вызванные врачи «скорой» увезли загибающихся Корытовых в больницу, а всем остальным обитателям коммунальной квартиры (за исключением тех, кто просто отсутствовал, а так же затаившегося у себя Жельзона) ничего другого не оставалось, как брезгливо приводить нору пострадавших в божеский вид. Учитель Иванов позвонил в названную врачами «скорой» больницу и узнал, что Корытовы отравились (что, впрочем, было понятно и так), и, скорее всего, каким-то некачественным пойлом. Но именно это и было странно: ни до, ни после этого Корытовы никогда и ничем не травились. Подозрение сейчас же пало на сидевшего во время всех этих треволнений в своей комнате Жельзона. Впрочем, никто ему этого высказать не решился, все сделали вид, что ничего не произошло, памятуя древнее правило о том, что «не тронь, оно и не завоняет». К тому же, мало ли, вдруг и правда бормотуха не того качества оказалась?..

Учитель Иванов жил недалеко от сортира в небольшой комнатке, доверху забитой книгами. Он преподавал в школе историю – предмет, который очень любил и тщательно изучал, выходя далеко за рамки школьной программы. Особенно его привлекала история древней Руси и, в частности, период правления царя Ивана Грозного. Помимо профессиональной деятельности, учитель Иванов был страстным любителем литературы и в один прекрасный момент объем накопленных им знаний, размышлений и гипотез хлынул из него словесной рекой: историк занялся писательством. Он обзавелся пишущей машинкой и по вечерам увлеченно на ней тарахтел, заставляя старика Жельзона недовольно шипеть.

Еще учитель был щеголь и очень любил похвастаться передо мной своими обновами. Я искренне восхищался и давал советы, к которым Иванов внимательно прислушивался.

Однажды, после трех лет стучания на своей машинке, он подошел ко мне и в его глазах я увидел счастье.

– Напечатали, – определил я. Он, еле сдерживая дыхание, кивнул. Я удовлетворенно его оглядел и, лукаво улыбнувшись, отметил, что он, без сомнения, будет одним из самых «видных» мастеров слова в союзе писателей. Он суеверно замахал руками и, смущаясь, довольный убежал к себе.

Справа в конце коридора жила сумасшедшая тетка Нюра и ее племянница Аня.

Нюра – невысокая и сухая женщина – с медицинской точки зрения сумасшедшей не была, но обладала бесспорными странностями, за что и заслужила общепринятое (но не обидное) в тесном житейском сообществе определение. Она ни с кем не разговаривала, но немой не являлась – время от времени из их с внучкой комнаты слышался ее голос. Глухой она тоже не была – ей можно было что-то сказать и, при том, что она, казалось, не замечала говорившего, реагировала вполне адекватно. Разговаривали с ней все – даже Жельзон – и походило это, скорее, на то, как люди обычно говорят с собакой, которая все-все понимает, но ответить не может. Таким отношением к соседям Нюра никого не раздражала. Все воспринимали эту ее манеру так, будто Нюра и не должна была говорить, отвечать и вообще как-то реагировать. Меня она тоже совершенно игнорировала. И я, пожалуй, был единственным, кто с ней не разговаривал.

Ане было, наверное, немногим за 20. Тонкая и изящная, двигалась она совсем не так, как другие. Движения у нее были точные, рациональные, но никак не женственные. Мужскими их тоже, кстати, назвать было нельзя. В отличие от Нюры она разговаривала, правда, была немногословна и тоже необщительна. Ее сумасшедшей не называли, считая «себе на уме». Мужчины от таких, обычно, держатся подальше. Работала Аня в каком-то биохимическом институте обыкновенным лаборантом и, кажется, подрабатывала где-то еще. Видели ее дома гораздо реже тетки Нюры, а уж чтобы застать их в квартире обеих сразу и речи быть не могло.

Обе они появлялись всюду бесшумно, так же тихо исчезали, никому и никогда никакого неудобства не причиняя, не мешая и не раздражая. Даже Жельзона. Исчезали они так тихо, что, зайдя в кухню, можно было обнаружить, скажем, актера Бабищева, вещавшего что-то в полном одиночестве.

– Вы репетируете? – бывало, не без ехидства спрашивал его учитель Иванов, а Бабищев обегал рассеянно кухню глазами и смущенно бормотал:

– А?.. Нет. То есть, да, конечно. В смысле… – и замолкал, ворочая ложкой в своем вареве.

С Аней, как и с теткой Нюрой, я совсем не разговаривал, однако никакой неловкости или недовольства по этому поводу никогда не испытывал.

Жельзон жил в первой комнате от входа, справа по коридору. Был он тощ, морщинист как чернослив и ядовит необычайно, подкрепляя это невероятной по силе ароматической композицией, в которую входил кислый запах пота вперемежку с ношеными стариковскими вещами и одеколон «Шипр». По замыслу хозяина амбре, второй должен был непременно победить первые два, но, увы, одеколон был бессилен. Увещевания помыться-постираться Жельзона не брали – на раздраженные доводы соседей он мерзко шипел и продолжал неуклонно издавать означенную выше вонь. Ходили упорные слухи, что когда-то давно, еще в начале пятидесятых, в него угодила молния, но он остался жив и невредим (к стойкому сожалению всех, с кем он сталкивался после).

Всю жизнь он проработал вахтером в очень важном и авторитетном учреждении – даже войну там просидел, в эвакуации, вдалеке от бомб и иных военных напастей. И хоть никакой карьеры у вахтера никогда не было и быть не могло, он никуда и не стремился, будучи благодарен судьбе и – пуще того – начальству за спокойную, скромную, но и безбедную жизнь. И в коммуналке бы ему не жить (на счастье всех остальных ее обитателей), но, уже имея виды на отдельную квартиру, допустил Жельзон жестокую промашку на своем ответственном посту. Всегда зная, кого к кому пускать (а в случае, не предусмотренными ни соответствующими распоряжениями, ни инструкциями, руководствующийся универсальным «не пускать ни в коем случае»), как-то раз опытный работник стола, телефона и «вертушки» у двери старик Жельзон допустил к товарищу имярек какую-то особу. Чутье его, улавливающее малейшую опасность пропустить не того человека, в тот раз дало осечку: особа оказалась впавшей в немилость любовницей ответственного товарища, в строгом кабинете и даже в его окрестностях разразился чудовищный скандал, каскадами, словно водопад, обрушиваясь с лестницы, крытой ковром, вниз, на голову несчастного Жельзона. Скандал этот имел еще более нешуточные последствия: застигнутый врасплох ответственный товарищ и незапятнанный (доселе) семьянин дал слабину и попросту помер от неслыханного потрясения, оставив свою благоверную одновременно в гневе и скорби, а вахтера Жельзона – крайним. Причем крайним с нескольких сторон. Еще бы, один выстрел поразил сразу несколько целей, и как ни крути, а выходило никак не в лучшую для Жельзона сторону: он и постороннюю в учреждение допустил, и честное имя ответственного работника запятнал, и – ничего не поделаешь – способствовал его преждевременной кончине. Словом, старый слуга «слуг народа» в два счета вышел на пенсию, одновременно попрощавшись с отдельной жилплощадью. И теперь, если и до этого тяжелого момента в своей судьбе старик Жельзон был невыносим в коммунальной квартире, то теперь эта его черта оказывалась просто убийственной. Поэтому инцидентом с Корытовыми его месть миру за личное унижение и крах не исчерпывалась.

Следующей крупной жертвой стал учитель Иванов. И если бы это было пищевое отравление! Как известно, тонкую душу художника можно ужалить гораздо больнее.

После трех повестей (из которых были напечатаны две – одна из них сокращенной безжалостной редактурой до рассказа) и десятка рассказов (в печать попало три), учитель Иванов засел за роман в 300 страниц. И за полтора года его написал. В этом романе Иванов уже отошел от Ивана Грозного на довольно приличное расстояние – речь в нем шла о киевском князе Владимире Красное Солнышко и о его историческом решении принять христианство. Учитель Иванов ни в единого бога, ни в языческих владык Перуна, Даждьбога, Ярилу и иже с ними не верил, однако свято почитал писательскую стезю и пуще того историческую правду, поэтому со всей ответственностью изучил в сжатые сроки все то, что предлагали в то время князю Владимиру ходоки различных религиозных направлений. Роман в итоге вылился в трагедию – Иванов не без оснований описал, как киевский князь Владимир, причисленный к лику святых, крестил соотечественников огнем и мечом. Учитель превращал в слова и переносил на бумагу жуткие и явственные до бреда картины. Он отчетливо видел загоняемых в воду ополоумевших от страха и позора людей, и плывущих по днепровским волнам темных и, словно бы источающих проклятия деревянных идолов и не мог сдержать слез. Роман дался Иванову тяжело, и если бы не творческий подъем, ему вряд ли удалось бы избежать нервного расстройства. К тому же все время, пока он писал, его терзали сомнения о том, пропустят ли этот роман крючкотворы советской цензуры, но было поздно – остановиться он уже не мог, словно катился в тазу по ледяной крутобокой горе.

Нервного расстройства, тем не менее, ему не суждено было избежать.

Уже потом, после всего, учитель смотрел на меня ввалившимися глазами и шептал:

– Кальки… Всего-то кальки не нашел. Горе-то, вот горе… Из-за такой копеечной мелочи…

И рыдал, прижавшись ко мне.

А тогда, закончив работу, он, не желая поручать чистовую переписку романа профессиональной машинистке и твердо решив все сделать самому, Иванов не нашел в своей комнате обыкновенной копирки, которой следовало проложить листы бумаги, чтобы таким образом при перепечатке получить вместе с оригиналом две-три копии. Проклятая копирка нашлась потом, когда уже все случилось – она предательски завалилась за тумбочку с наваленными на ней книгами. (Уже потом, найдя копирку, несчастный учитель в приступе бессильной ярости рвал ее на клочки, перепачкав, словно кочегар, ладони черной краской.) Но тогда, не найдя ее, Иванов безрассудно решил, горя? нетерпением, печатать в одном экземпляре. И приступил к работе.

Через несколько недель самозабвенного тарахтения по клавишам, роман был перепечатан набело, а исчерканный черновик Иванов (по глупости) в тот же день торжественно сжег на ближайшей свалке, поскольку и помыслить не мог, чтобы драгоценные листы попали в макулатуру. Или на обертку продуктов (а то и – боже упаси! – еще на какое мерзостное дело).

Иванова распирало от счастья и нетерпения. Он терзал меня вопросом:

– Куда?

Я неизменно и твердо отвечал:

– Размножить.

Он рассеянно кивал головой – ему очень хотелось немедленно нести роман в первый же журнал, хотя бы в тот, что напечатал его первую повесть и один из рассказов, однако понимал, что один экземпляр – это действительно не только мало, но и рискованно.

Толстую пачку своего детища, упакованную в плотную бумагу и полиэтиленовый пакет, Иванов сунул в авоську и как-то поутру, уже приняв решение нести его к знакомой машинистке, оставил в коридоре – на крючке под телефонной полкой. Ему как раз позвонили из какой-то редакции с просьбой зайти – один из предложенных рассказов по каким-то причинам не мог пройти в печать – и Иванов, позабыв про все, рванул к редактору отстаивать рассказ лично.

Когда он вернулся (с заданием сократить рассказ на треть), авоськи с романом на крючке под телефоном уже не было.

Трясущийся Иванов расспросил всех – никто ничего не знал. По крайней мере, все (включая Жельзона) ответили отрицательно. На следующий день, забыв про уроки в школе, Иванов смотрел на меня обезумевшими глазами и искал ответ.

– Это Жельзон, – уверенно предположил я. Учитель согласился и стал немедленно рваться в комнату к старому вахтеру. Жельзон, как обычно, спал, а, проснувшись, отвечать не спешил. На шум стали собираться те, кто был дома. Сперва появились Алена и Корытовы. Мать с сыном немного потоптались, выдыхая спиртовые пары и, поняв, что не нужны, убрались восвояси. Почувствовав, что они ушли, в коридор вышел актер Бабищев, у которого в то утро не было репетиции.

Бабищев побаивался Жельзона и потому уважал. И всегда норовил встать на его защиту («Он одинок! Кто еще за него заступится?»). На этот раз громким голосом – так, чтобы его слышал за своей дверью Жельзон – Бабищев сказал:

– В самом деле! У вас есть доказательства, что это он?

Учитель не ответил, продолжая рвать ручку двери.

– Послушайте, не устраивайте же сцену! – крепнущим голосом продиктовал актер. Иванов повернул к нему перекошенное лицо:

– Сцены – это по вашей части! Перестаньте его выгораживать!

– Я?! – красивейшее прижал руки к груди Бабищев. – С какой это стати мне его выгораживать?

– Папа! – потеряв терпение, сказала Алена отцу. – Ну, чего ты влез? Иди в комнату, и без тебя здесь обойдутся!

– Мужем своим будешь командовать! – переставая играть, рассердился Бабищев и направился к себе – и здесь ему не давали достойной роли.

– Открой, старый шкодник! – между тем шумел учитель. – Это переходит всяческие границы!

– В чем дело? – скрипуче отозвался из-за двери Жельзон, понимая, что вечно ему не отмолчаться.

– Где рукопись?! – терзая дверь, бушевал Иванов.

– Какая еще рукопись? – отозвался Жельзон, но открывать, похоже, не собирался.

– Ты сам знаешь, какая! – орал Иванов.

– Федор Ильич, вы не ошиблись? – зная, что он не ошибся, попробовала восстановить порядок Алена. Учитель отмахнулся:
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
2 из 5