В таких действиях патриарха протопопы должны были увидеть личную измену прежнего приятеля, но вместе с тем, эта измена приобретала для них особенное значение благодаря той почве, на которой она совершилась. Патриарх предпочел чуждую науку русскому правоверию, сошелся с еретиками, которых сам прежде хулил; очевидно, он готовится внести ересь в русскую церковь. Такое впечатление породили действия Никона в его бывших приятелях и единомышленниках, и они с враждебной подозрительностью смотрели на патриарха, готовясь увидеть в его дальнейших распоряжениях признаки еретической новизны. Ожидания не замедлили оправдаться.
Великим постом 1653 года Никон разослал по церквам указ не творить земных поклонов в четыредесятницу, исключая лишь четырех больших при чтении молитвы Ефрема Сирина, и креститься тремя перстами, а не двумя. Для подозрительно и враждебно настроенного кружка Неронова этот указ явился началом ожидавшейся “еретической зимы”. “Мы же задумалися, сошедшеся между собою, – рассказывал впоследствии Аввакум, – видим, яко зима хощет быти: сердце озябло и ноги задрожали. Неронов мне приказал церковь, а сам един сокрылся в Чудов, – седмицу в палатке молился. И там ему от образа глас бысть во время молитвы: время приспе страдания! Подобает вам неослабно страдати!” Сильный ропот поднялся среди всего кружка Неронова. Аввакум и Даниил задумали выступить с протестом и, составив “выписку” о поклонах и о крестном знамении, подали ее Алексею Михайловичу. Этот шаг не имел последствий, но и протопопы решили не подчиняться распоряжениям патриарха и, не стесняясь, громко осуждали их. Между двумя партиями завязывалась решительная борьба, и как характеры лиц, принявших в ней участие, так и глубокое различие борющихся сторон должны были сделать ее упорной и ожесточенной.
Никон был не таким человеком, чтобы оставить без ответа брошенный ему вызов на борьбу и смиренно проглотить оскорбление. Решив показать противникам свою власть, он выжидал для этого только удобного случая, который скоро ему и представился. В июне того же года пришел от муромского воеводы донос на тамошнего протопопа Лонгина, будто он хулит иконы и лик Спасов. Обвинение было вздорное, но оно пригодилось Никону, и он, распорядившись отдать Лонгина за “жестокого пристава”, созвал для суда над ним собор из низших духовных властей – архимандритов, игуменов и протопопов. На этом соборе разразилось уже открытое столкновение между патриархом и Нероновым с товарищами. Последние горячо вступились за Лонгина, доказывая, что Никон не имел права подвергать его такому тяжелому наказанию, особенно до полного расследования дела. Всех ревностнее выступил на защиту муромского протопопа сам Неронов, который попутно подверг резкой критике все действия патриарха. “Прежде сего, – говорил он Никону, – ты имел совет с протопопом Стефаном (Вонифатьевым), и на дом ты к протопопу Стефану часто приезжал, и о всяком деле советовал, когда ты был в игуменах, в архимандритах и в митрополитах, и которые боголюбцы посланы государем блаженныя памяти к патриарху Иосифу, чтобы ему поставити по его государеву совету оных в митрополиты и в архиепископы и епископы, иных в архимандриты, игумены и протопопы, а с государевым духовником Стефаном ты тогда был в советех, и не прекословил нигде, и на поставлении их не говорил: анаксиос, а ныне у тебя те же люди недостойны стали, и протопоп Стефан за что тебе враг стал? Везде ты его поносишь и укоряешь, а друзей его раззоряешь, протопопов и попов с женами и детьми разлучаешь: доселе ты друг нам был, а ныне на нас восстал”. По словам раздраженного протопопа, Никон всему верил, в чем бы ни обвиняли их друзей, повторяя, “так-де они делают, такие-де нечестивые, а Стефан-де протопоп и Иоанн им ворам потакают”… При всем преобладании в этой критике личных мотивов, за ними слышался и более общий протест, направленный не против каких-либо отдельных действий Никона, а против всей принятой им системы, против замены благоверных московских людей “иностранными иноками, ересей вводителями”, и такой протест не мог быть удовлетворен частичными уступками.
Но Никон, в свою очередь, и не думал об уступках. Раз решив смирить непокорных силою своей власти, он уже не отступал от избранного плана, и по мере того, как протест разгорался и в нем принимали участие новые лица, на их головы обрушивались жестокие кары, направляемые рукой патриарха. Неронов первый поплатился за свою смелость: сперва он лишен был скуфьи и заточен в Симонов монастырь, а затем, 4 августа 1653 года, отправлен в Вологду, в Спасокаменный монастырь. Его приверженцы решились попытать еще средство отстоять своего вождя и вместе спасти от гибели свое дело и с этой целью подали царю челобитную о возвращении Неронова из ссылки, написанную протопопом Аввакумом. Последний в этот момент вообще выдвигается вперед и даже пытается после удаления Неронова руководить деятельностью всего кружка: его пламенная энергия, горячее убеждение в правоте защищаемого дела и способность умелой пропаганды вместе с готовностью идти до последней крайности в значительной степени оправдывали такие притязания, выделяя его из среды товарищей по кружку.
Далеко не все члены кружка и сторонники Неронова склонны были, однако, признать Аввакума своим вождем. В глазах некоторых из них начало гонения на кружок протопопов явилось преддверием предсказанного в Кирилловой книге отпадения русской церкви от правоверия, но у других еще преобладало примирительное настроение и нежелание доходить до безусловного разрыва с главой русской церкви, к чему явно вел протопоп. Попы Казанского собора, где он заменил было Неронова, решительно отказались признать его главенство, будучи особенно недовольны тем, что он в своих поучениях народу “много лишнего говорил”, крайне резко нападая на распоряжения церковных властей, и предложили ему служить в соборе по очереди, на правах товарищества. Напрасно Аввакум ссылался на свой сан протопопа и на то, что ему Неронов, уезжая, поручил церковь; попы отвечали, что протопоп он в Юрьевце, а не в Москве, что же касается Неронова, то он им ничего не говорил насчет подчинения Аввакуму. Тогда последний, раздраженный и оскорбленный, удалился из собора, отказавшись от всяких сношений с его священниками, и отправился в дом Неронова. Там решил он отбывать церковные службы, и сторонники его убеждали народ собираться к нему, замечая по адресу казанских попов, что “в иную пору и конюшня лучше церкви бывает”.
Но положение главы протестующего кружка, принятое на себя Аввакумом среди начавшейся борьбы, навлекало на него неизбежную месть со стороны патриарха, которого извещали обо всех его действиях. 13 августа, в субботу, когда Аввакум собрался “с братиею о Господе побдети” в сушиле в Нероновском доме, служба была прервана появлением патриаршего боярина Бориса Нелединского со стрельцами. Протопопа арестовали и отвезли на патриарший двор, где его приковали на цепь и так продержали до утра. Утром, с цепью на шее, его посадили в телегу, отвезли в Андроньев монастырь и там посадили на цепь в темном погребе. Три дня и три ночи держали здесь протопопа, не давая ему ни пищи, ни воды; только на третий день нашелся какой-то добрый человек, который тайно принес Аввакуму щей и хлеба, и в воображении узника он представлялся не то человеком, не то ангелом. На четвертый день вывели Аввакума из погреба, и архимандрит с братиею стали уговаривать его подчиниться патриарху, но не имели успеха. Перенесенные истязания, не сломив протопопа, лишь утвердили его в мысли, что он страждет за правую веру. “Журят мне, – рассказывает сам он, – что патриарху не покорился, а я от писания его браню да лаю”. Видя безуспешность первых своих попыток, монастырские власти отдали протопопа под начало, осудив его тем на целый ряд физических и нравственных мучений. “У церкви за волосы дерут, – вспоминал впоследствии Аввакум, – и под бока толкают, и за чепь торгают, и в глаза плюют”. Четыре недели провел Аввакум в таком искусе, и невеселые вести доходили до него за это время через монастырские стены. Слышал он, что и другие члены недавно еще столь сильного кружка подверглись гонению, что протопоп костромской Даниил сослан в Астрахань, протопоп темниковский Даниил заточен в Новоспасский монастырь, Лонгин расстрижен; но были вести и еще более безотрадные. Не все единомышленники Аввакума в одинаковой степени обладали твердостью духа, необходимой для того, чтобы бестрепетно выдержать гонение, и в монастырь, где под строгим началом содержался узник, дошел слух, что самый видный после Неронова и наиболее влиятельный по близости своей к царю приятель его, протопоп Вонифатьев, “ослабел”, не стоит уже так сильно за правую веру, не ратует против Никона. Но как истязания и надругательства, к которым Аввакум привык еще в первые годы своей деятельности, так и общее гонение на единомышленников и отступничество некоторых из них, смущая и опечаливая его дух, не могли все же отвлечь его от того, что он считал своим подвигом. В нем и теперь сказалась та же твердая воля аскета, неспособная отступить перед мучениями, какую он обнаруживал и раньше, только теперь изменилось его отношение к мучителям, и уже не благословениями отвечал он на истязания: убежденный в том, что он защищает православную веру от готовой поглотить ее ереси, он не жалел резких обличений, проклятий и брани по адресу еретиков – патриарха Никона и его помощников.
Прошло четыре недели, и снова повезли Аввакума, прикованного к телеге, на патриарший двор для увещания. Но эта новая попытка склонить его к покорности окончилась новою неудачею, и Никон, увидев, что ему не удастся сломить дух юрьевецкого протопопа, решился применить к нему крайние меры, бывшие в его распоряжении, – лишение сана и ссылку. 15 сентября 1653 года Аввакума привезли из Андроньева монастыря в Успенский собор и собирались уже приступить к обряду расстрижения его, когда за него вступился сам царь. Алексей Михайлович вполне вверился Никону в церковных делах и отстранял все протесты против него, но не мог еще всецело отказаться и от прежних своих симпатий. С Аввакумом его, сверх того, соединяла личная привязанность, к стойкому протопопу расположена была и царица Марья Ильинична, вообще склонная к старине, наконец, за него мог ходатайствовать и друг его, Вонифатьев, еще сохранивший, отчасти, свое влияние на царя. Поэтому-то, когда Аввакума готовились уже расстригать, Алексей Михайлович сошел со своего царского места и, подойдя к патриарху, стал упрашивать его избавить мятежного протопопа от этого унижения. Уговоры царя подействовали на Никона, расстрижение Аввакума было отменено, и по отношению к нему ограничились одной ссылкой в Сибирь. Его отвели из собора в Сибирский приказ и через несколько дней вместе с семьей отправили в Тобольск.
Так закончился второй период жизни Аввакума, тот краткий период, когда он, живя в Москве, пользовался сравнительным спокойствием благодаря тому, что окружавшая его обстановка находилась в полной гармонии с его настроением и взглядами. После непродолжительного отдыха для него опять наступала пора борьбы и страданий. Но теперь и эта борьба, и эти страдания получали в сознании самого Аввакума и значительной части современного ему общества новое значение. Если раньше он боролся против слабостей и грехов мира, искореняя их во имя идеалов высшей, духовной жизни, если тогда он мог стоять на почве для всех равно обязательной морали родной старины и только временами, случайно сталкивался с отголосками иных умственных течений, то теперь он стал лицом к лицу с движением, исходившим из начал, противоположных его собственным, и его деятельность, переходя с частной почвы на общую, приобретала значение защиты целого направления, охраны родного правоверия от угрожавших ему чужеземных новшеств. Присущие Аввакуму личные качества выдвинули его на одно из первых мест в этой борьбе, и в ее зловещем освещении его собственная личность – личность человека, гонимого за убеждения, – вырастала до размеров апостола и мученика. Ссылкой в Тобольск для Аввакума действительно открылся долголетний подвиг страдания за проповедуемые им идеи, надевший на него мученический венец и поставивший его на одно из первых и самых почетных мест в ряду апостолов раскола.
ГЛАВА III. ЖИЗНЬ В ТОБОЛЬСКЕ И ДАУРИИ
Тринадцать недель везли сосланного протопопа с семьею до Тобольска, и немало нужды и лишений пришлось им вытерпеть на этом длинном пути. Между прочим, жена Аввакума в дороге родила ребенка, и ее, больную, везли дальше в телеге. Но по прибытии на место судьба Аввакума изменилась к лучшему благодаря сочувствию, встреченному им здесь со стороны епархиального начальства. Архиепископ тобольский Симеон, сам втайне сочувствовавший тому протесту против новшеств, одним из деятелей которого выступил Аввакум, склонен был видеть в последнем не ссыльного, а неповинного страдальца, притом пользующегося всеми правами священнического сана, с него не сложенного. Такое отношение возвращало протопопу возможность свободной и беспрепятственной деятельности. Симеон дал ему церковь, и он вновь выступал перед обществом, облеченный авторитетом своего сана, признанного церковной иерархией, выступал с ничем не стесняемою проповедью. Таким положением Аввакум как нельзя лучше и воспользовался для пропаганды своих идей, “браня от писания и укоряя ересь Никонову”. В далекую Сибирь с ним впервые проникала весть о волнениях, происшедших в русской церкви, и в его устах эта весть принимала, конечно, характер предупреждения о появившейся ереси, соединенного с резким ее обличением. Последнее и само по себе могло уже произвести свое действие на общество, строившее свое мировоззрение по преимуществу на религиозных началах, но это действие еще усиливалось благодаря ореолу подвижничества, окружавшему личность проповедника. И горячая, дышавшая глубоким убеждением проповедь Аввакума, на самом деле, многих привлекала к нему и вооружала против действий Никона, как направленных к внесению новшеств в русскую церковь и к искажению чистоты ее правоверия.
Деятельность ссыльного протопопа в Тобольске не исчерпывалась, впрочем, одним протестом против патриарших реформ в деле церковных обрядов и, сообразно этому, происходила не только на почве убеждения и проповеди. Положение, занятое теперь Аввакумом, хотя бы и в силу лишь случайно сложившихся благоприятно для него обстоятельств, давало ему, во всяком случае, в руки власть, позволявшую проводить в жизнь идеалы положительного характера путем непосредственного воздействия на общество, и не такой человек был Аввакум, чтобы не воспользоваться этою возможностью. Смотря на себя как на носителя идей, освященных всем авторитетом церкви и потому составляющих непреложные истины, и вместе как на представителя духовной иерархии, обладающей широкой властью над обществом, он ставил известные требования к окружающим во имя своих нравственных идеалов, вооружаясь для их защиты как духовным авторитетом, так подчас и прямо материальной силой. Защищать же было что, так как на далекой сибирской окраине жизнь значительной части общества еще менее укладывалась в строгие рамки нравственности, чем в центральных областях государства. Аввакум не замедлил повести деятельную борьбу с проявлениями нравственной распущенности общества, и эта борьба скоро познакомила жителей Тобольска с личностью протопопа.
Уехал как-то архиепископ в Москву, и в его отсутствие произошло столкновение между Аввакумом и архиепископским дьяком Иваном Струной. Последний за что-то придрался к дьячку Аввакумовой церкви и “мучить напрасно похотел” его, но тот убежал и спасся в церковь. Струна, собрав людей, последовал за ним и туда и, ворвавшись в церковь во время вечерни, схватил стоявшего на клиросе дьячка за бороду. Тогда Аввакум покинул службу, запер церковные двери, так что пришедшие со Струною люди не могли войти в храм, и, принявшись вместе с дьячком за самого Струну, “посадил его среди церкви на полу и за церковный мятеж постегал его ремнем нарочито таки” и уже после того, приняв от него покаяние, отпустил его домой. Эта выходка не прошла даром не в меру рьяному протопопу: родственники Струны возмутили против него население города и в ту же ночь пытались вломиться во двор Аввакума, грозя схватить его и утопить. Только случай спас Аввакума, но и после того ему долго еще приходилось прятаться от раздраженных врагов и даже не ночевать дома из опасения нового нападения. “Мучился я, от них бегаючи, – рассказывает сам он, – с месяц тайно: иное в церкви ночую, иное уйду к воеводе. Княгиня меня в сундук посылала, – я-де, батюшка, над тобою сяду, как-де придут тебя искать к нам; и воевода от них, мятежников, боялся, лишь плачет, на меня глядя. Я уже и в тюрьму просился, – ино не пустят”. Наконец возвращение архиепископа избавило Аввакума от гнета постоянного страха. Симеон, найдя протопопа совершенно правым, за его дело и еще за другой проступок приказал посадить Струну на цепь. Дьяк, однако, ушел от этого наказания и явился к воеводе с доносом на Аввакума, сказав на него “слово и дело государево”, а воеводы отдали Струну за пристава сыну боярскому Петру Бекетову. Это вмешательство светской власти вновь изменило положение дела, и тогда архиепископ, подумав с Аввакумом, избрал иной путь для наказания непокорного дьяка и на неделе православия предал его проклятию в церкви.
Такой непреклонный ригоризм, не останавливающийся ни перед какими средствами, равно готовый действовать духовным и материальным оружием, но неспособный на уступки и подчинение, мог вызывать недовольство, резкий протест и насмешки со стороны окружающих, но мог и подчинять их своему влиянию. Даже наиболее грубые средства, пускавшиеся в ход Аввакумом, иногда производили свое действие среди некультурной обстановки. Пришел к нему однажды пьяный монах, известный всему городу своим буйством, и стал кричать под окном: “Учитель! Дай мне скоро царствие небесное!” Аввакум сперва терпел насмешку, но, видя, что “искуситель” неотступен, позвал его в избу и спросил: “Можешь ли пить чашу, которую я тебе поднесу?” Получив утвердительный ответ, он приказал поставить посреди избы стол, принести топор и сделать толстый канатный шелеп, а сам, взяв книгу, стал читать чернецу отходную. Задумался монах, увидав такие приготовления, но все же, по приказу протопопа, положил голову на стол и тотчас же пономарь нанес ему удар шелепом по шее. Закричал монах от боли, хмель с него соскочил, а бежать от суровой расправы некуда, и стал он просить пощады у протопопа, пав перед ним на колени. Аввакум назначил ему епитимью, велел положить полтораста поклонов перед образом, и в то время, как монах отвешивал поклоны, пономарь сзади угощал его шелепом. “Да уже насилу дышать стал, – рассказывает протопоп, – так его употчивал пономарь. Вижу я, яко довлеет благодати Господни: в сени его пустили отдохнуть и дверь не затворили. Бросился он из сеней, да и через забор, да и бегом. Пономарь кричит вслед: отче, отче! манатью и клобук возьми. Он же отвеща: горите вы и со всем!” Оригинальное средство доставления царства небесного не осталось, однако, без результата: через месяц монах явился к Аввакуму, уже трезвый, просить прощения, получил его и с тех пор всегда, встречаясь с протопопом, кланялся еще издали ему в землю, да и своего архимандрита и братию стал почитать, так что даже сами воеводы Тобольска были благодарны Аввакуму за усмирение никому до тех пор не покорявшегося инока.
Суровый протопоп не только в прямой борьбе употреблял, однако, такие средства, не только на непосредственный протест, в виде насилия или вызывающей насмешки, отвечал силой, но практиковал последнюю и как средство проповеднической и учительской деятельности. Случилось ему раз застать на грехе мужчину с женщиной, и, не добившись покаяния, он свел их в приказ к воеводам. “Те к тому делу милостивы, – с негодованием замечает Аввакум, – смехом делают: мужика, постегав маленько, и отпустил, а ее мне ж под начал и отдал смеючись”. Не так милостив оказался сам протопоп. Он посадил присланную к нему женщину в холодное подполье и трое суток держал ее там, в темноте и на морозе, не давая пищи, пока, наконец, грешница с криком стала каяться и просить помилования, так что ее вопли мешали протопопу совершать обычное ночное правило. Тогда он велел вывести ее и спросил: “Хочешь ли вина и пива?” “Нет, государь, – дрожа, отвечала женщина, – не до вина стало! Дай, пожалуйста, кусочек хлебца”. Услыхав такой ответ, Аввакум обратился к ней с увещанием: “Разумей, чадо, похотение то блудное пища и питие рождает в человеке, и ума недостаток, и к Богу презорство, и бесстрашие”, а затем дал ей четки и приказал класть поклоны. Истомленная трехдневным постом женщина упала среди этих поклонов, и тогда Аввакум велел пономарю бить ее все тем же пресловутым шелепом. “И плачу перед Богом, амучу”, – прибавляет он и так заканчивает свое повествование об этом случае: “начала много дал, да и отпустил. Она и паки за тот же промысел, сосуд сатанин!” Этот неожиданный для протопопа конец нимало не поколебал, впрочем, его веры в спасительность “начала”, производимого при помощи шелепа.
Полтора года провел таким образом Аввакум в Тобольске, строго наблюдая за нравственностью и правоверием своих прихожан, наставляя одних, обличая других, наказывая третьих, словом и делом осуществляя свой идеал подвижнической жизни. Деятельность эта принесла свои плоды: не только в самом Тобольске, но и за пределами его, в окрестных деревнях, носилась молва о благочестивом протопопе. К нему шли люди за поучением и советом в вопросах веры, к нему вели на исцеление бесноватых, и в его доме и теперь, как некогда в Лопатицах, а потом в Москве, постоянно было несколько таких больных, которых он лечил молитвой и постом. Вокруг самого Аввакума собрался кружок людей, решившихся, под влиянием поучений протопопа, отказаться от мира и посвятить себя Богу. Дом протопопа с постоянно совершавшимися в нем молениями, правилами, всенощными бдениями и т. п. представлял из себя образец обрядового благочестия и привлекал всех любителей и ревностных поклонников обрядности, формировавшихся здесь окончательно в ее фанатиков под влиянием примера и проповеди хозяина. В этом кружке ближайших учеников на Аввакума смотрели, как на великого страдальца и непогрешимого учителя, и, видя в нем прямого руководителя к спасению, одного из немногих людей, могущих охранить грешное человечество от бесовских козней, старались беспрекословно выполнять все его требования, трепеща перед его осуждением. Как силен был такой страх учеников перед ним, может показать следующий пример. Была в числе домочадцев Аввакума девушка Анна, прежде служившая у одного из тобольских жителей, но затем отпущенная хозяином к протопопу, когда поучения последнего зажгли в ней желание остаться девушкой и посвятить себя Богу. Несколько времени она прожила спокойно в доме Аввакума, но затем беспрестанная молитва утомила ее, не давая полного душевного удовлетворения, а между тем, она еще раньше любила своего хозяина, и теперь заглушенная было любовь вспыхнула с новою силой. Аввакум сумел подавить этот порыв и удержать девушку, но когда он уехал из Тобольска, Анна таки не вынесла аскетического подвига и вышла замуж за бывшего своего хозяина. Восемь лет прожила она с мужем, двух детей уже имела, как пронеслась весть, что Аввакум опять будет проезжать через Тобольск. Анна отпросилась у мужа, за месяц до приезда Аввакума постриглась в монахини и, явившись к протопопу уже черницей, вымолила у него прощение и вновь вступила в число его домочадцев.
Но та самая деятельность, которая так привязывала к Аввакуму одних, обращая их в его покорных учеников, восстанавливала против него других. Его резкие проповеди и обличения задевали чересчур много интересов и не могли не вызывать сильного отпора, постоянные же столкновения с окружающими создавали вокруг него массу врагов. На протопопа пошли жалобы, за полтора года “пять слов государевых” сказывали на него, и, наконец, слухи об его энергичной пропаганде против новшеств патриарха дошли до Москвы. Оттуда прислан был указ – ехать Аввакуму дальше, в ссылку на Лену. Одновременно с этим получил он из столицы известие, что два его брата, жившие во дворце, равно как и их жены и дети, умерли во время мора, бывшего перед тем в России. Со стесненным сердцем поехал протопоп в назначенную ссылку, а уже в Енисейске застал его новый указ, повелевавший ему ехать в Даурию с отправлявшимся туда под начальством воеводы Афанасия Пашкова военным отрядом. Пашков получил поручение искать в Даурской земле пашенных мест со всякими угодьями и в таких местах для укрепления русского владычества ставить остроги; к этой-то колонизационной экспедиции был прикомандирован Аввакум в качестве священника, благодаря чему он очутился в непосредственной зависимости от начальника отряда. При широкой власти, какою пользовались отдельные воеводы, очень мало подвергавшиеся контролю со стороны центрального управления, они являлись по большей части вполне самовластными правителями, а царившая грубость нравов нередко налагала на их самоуправные действия отпечаток крайней жестокости. В Сибири, откуда жалобы населения не так-то скоро могли дойти до Москвы, этот порядок давал себя чувствовать сильнее, чем где бы то ни было; здесь произвол воевод часто принимал такие грубые и примитивные формы, какие все-таки невозможны были в областях европейской России. Пашков, в отряд которого попал Аввакум, был типичным образцом такого администратора: глубоко невежественный, грубый, жестокий, одаренный в большой мере суеверием и в очень малой какими-либо религиозными и нравственными понятиями, он являлся как бы воплощением беспощадной материальной силы: “суров человек, – говорил о нем Аввакум, – беспрестанно людей жжет и мучит, и бьет”. Казни, плети, кнуты и пытки служили у него обыкновенными средствами поддержания дисциплины среди подчиненных. И этому-то человеку дано было из Москвы еще специальное приказание строго наблюдать за Аввакумом и “мучить” его.
Казалось, только полная и безусловная покорность могла при таких условиях сколько-нибудь обезопасить Аввакума от проявлений грубого насилия со стороны воеводы. Но Аввакум неспособен был к такой покорности и не искал спокойствия и мира. Физической силе, над ним тяготевшей, он смело противопоставил духовный авторитет, произволу – нравственные законы и религиозные заповеди, жестокости – отважное свободное слово проповедника и гордое смирение мученика. Столкновение между двумя столь противоположными людьми было неизбежно, и Аввакум не только не уклонялся от него, но даже первый, вмешавшись в распоряжения Пашкова, вызвал борьбу, которая затем продолжалась уже все время их совместной жизни и о которой сам он впоследствии выражался таким образом: “он меня мучил или я его, не знаю, Бог разберет в день века”.
По дороге, на реке Тунгузке, отряд Пашкова встретил караван, в котором, между прочим, плыли две вдовы, уже старухи, лет за шестьдесят, думавшие вступить в монастырь. Пашков стал принуждать их возвратиться и выйти замуж; не вытерпел этого Аввакум и начал увещевать воеводу не нарушать апостольских правил. Крутой воевода не потерпел, в свою очередь, такого вмешательства, и, в виде наказания, стал гнать проповедника с дощаника, уверяя, что из-за его еретичества суда плохо идут по реке, и требуя, чтобы он шел берегом, по горам. “О, горе стало! – рассказывает протопоп. – Горы высокие, дебри непроходимые; утес каменный, яко стена, стоит, и поглядеть – заломя голову”. Аввакум опять прибег к увещанию, что в его устах было почти равносильно обличению, и отправил к Пашкову “малое писанейце”. “Человече! – писал он здесь, – убойся Бога, седящего на херувимех и призирающа в бездны, Его же трепещут небесныя силы и вся тварь со человеки, един ты презираешь и неудобства показуешь…” Такое послание окончательно вывело Пашкова из себя, и он решил усмирить дерзкого ослушника. О последовавшей сцене пусть расскажет сам протопоп.
“А се бегут, – вспоминал он в своем “Житии”, – человек с пятьдесят: взяли мой дощаник и помчали к нему, – версты три от него стоял. Я казакам каши наварил, да кормлю их: и они, бедные, и едят, и дрожат, а иные плачут, глядя на меня, жалеют по мне. Привели дощаник; взяли меня палачи, привели пред него: он со шпагою стоит и дрожит. Начал мне говорить: поп ли ты, или распоп? И аз отвещал: аз есмь Аввакум протопоп; говори, что тебе дело до меня? Он же рыкнул, яко дивий зверь, и ударил меня по щеке, тоже по другой, и паки в голову, и сбил меня с ног, и, чекан ухватя, лежачаго по спине ударил трижды, и розболокши, по той же спине семдесят два удара кнутом. А я говорю: Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помогай мне! Да тоже, да тоже, безпрестанно говорю. Так горко ему, что не говорю: пощади! Ко всякому удару молитву говорил. Да посреди побои вскричал я к нему: полно бить-то! Так он велел перестать. И я промолвил ему: за что ты меня бьешь? ведаешь ли? И он велел паки бить по бокам, и отпустили. Я задрожал, да и упал. И он велел меня в казенный дощаник оттащить: сковали руки и ноги и на беть (поперечную скрепу в барке) кинули. Осень была: дождь на меня шел, всю нощь под капелию лежал”.
Побоями не ограничилось наказание, наложенное Пашковым на непокорного протопопа; всю остальную дорогу его везли скованным, пока, наконец, отряд добрался до Братского острога, где и остановился на зимовку. Здесь Аввакума сперва посадили в холодную тюрьму, и только в половине ноября воевода перевел его в теплую избу, но и в ней держал как преступника, в оковах, “с аманатами и с собаками”, тогда как семья его была сослана в другое место, верст за двадцать. Когда же один из сыновей протопопа, еще мальчик, вздумал навестить отца, Пашков приказал на ночь бросить его в ту студеную тюрьму, в которой сидел прежде сам Аввакум, а утром прогнал обратно, не допустив и повидаться с отцом. Так в одиночестве и заключении и закончился для Аввакума первый год его пребывания в отряде Пашкова. Вести о злоключениях протопопа дошли до архиепископа Симеона, и он писал в Москву о зверствах Пашкова. “А в Даурию, государь, к Офонасью Пашкову, – прибавлял он, – попов и дьяконов посылать не смею, потому что он нравом озорник великий”. Из Москвы Симеону ответили, что Пашков будет сменен, но Аввакуму долго еще пришлось дожидаться этой смены. С началом весны открылся дальнейший поход: переплыв Байкал, отряд Пашкова прибыл на реку Хилку и целое лето тянулся вверх по ней; дальше путешествие продолжалось уже и летом, и зимой; летом плыли по рекам, зимою на лошадях и пешком совершали переходы по суше, тащились волоком. С Аввакума сняты были оковы, и он соединился со своей семьей, но зато Пашков заставил его работать вместе с казаками; он должен был и тянуть лямкою суда, и участвовать в других работах, а сверх того еще заботиться о жене и детях. Помощников он не имел, так как дети были еще малы, а работников Пашков у него отнял и другим запретил к нему наниматься, да и нанимать Аввакуму было почти уже не на что: имущество, вывезенное из Москвы и состоявшее по преимуществу из одежды и книг, частью погибло во время разных дорожных невзгод, частью же было разграблено казаками или отнято самим Пашковым, так что его оставалось уже очень немного. А тем временем ко всем бедам прибавилась еще новая: в отряде не хватило хлеба и началась жестокая нужда, не коснувшаяся одного воеводы, у которого “казачьими трудами” всего было запасено достаточно. И без того мрачная обстановка, окружавшая протопопа, сделалась еще мрачнее, еще безотраднее. “Стало нечего есть, – описывает сам он это время своим образным языком, – люди учали с голоду мереть и от работныя водяныя бродни. Река мелкая, плоты тяжелые, приставы немилостивые, палки большия, батоги суковатые, пытки жестокия, – огонь да встряска, – люди голодные: лишь станут мучить, ано и умрет. Ох времени тому!” Сам Аввакум сперва еще кое-как пробивался с семьей; правда, хлеб, какой он вывез с собой из Енисейска, Пашков у него отнял, но на оставшиеся еще у него вещи он выменивал у воеводы хлеб и питался вареной немолотой рожью. Когда и этот источник иссяк, протопопу с семьей пришлось испытать весь ужас голода, довелось питаться травами и сосновой корой вместо хлеба, есть павших лошадей и найденные по дороге трупы животных, зарезанных волками: “что волк не доест, то мы доедим”. Некоторое время спустя протопоп с сокрушением сердечным вспоминал, что и он “волею и неволею причастен кобыльим и мертвечьим звериным и птичьим мясам”. Его железное здоровье выдержало все эти испытания, но из детей его два маленьких сына умерли в эту тяжелую пору.
Между тем, терпя голод и лишения, вынося жестокие истязания воеводы и теряя людей по дороге, отряд все подвигался вперед, и сама эта дорога способна была навести ужас. Летом было еще легче, но зимою, когда суровые морозы сковывали реки и землю ледяным покровом, жутко было немногочисленным пришельцам в дикой и пустынной стране, среди редкого, но враждебного населения, которое они только еще собирались подчинить своей власти. Тяжесть пути особенно давала себя знать Аввакуму; для детей и кое-какого оставшегося у него имущества воевода дал ему двух лошадей, но сам он с женой должен был идти пешком и не раз, должно быть, на этом длинном пути разыгрывались сцены, подобные той, описание которой мы находим в “Житии” Аввакума.
“Страна варварская; иноземцы немирные; отстать от лошадей не смеем, а за лошадьми идти не поспеем, голодные и томные люди. Протопопица бедная бредет, бредет, да и повалится, – скользко гораздо! В иную пору, бредучи, повалилась, а иной томный же человек на нее набрел, тут же и повалился: оба кричат, а встать не могут. Мужик кричит: матушка-государыня, прости! А протопопица кричит: что ты, батько, меня задавил! Я пришел, – на меня бедная пеняет, говоря: долго ли муки сея, протопоп, будет? И я говорю: Марковна, до самыя смерти. Она же, вздохня, отвещалаь добро, Петрович, ино еще побредем”.
Немногим легче стало протопопу и с момента прибытия на место. Голод почти не прекращался, так как урожаи были плохи – по большей части дожди уничтожали посевы, нужда царила жестокая, а Аввакуму надо было заботиться о пропитании многочисленной семьи и без устали работать, подвергаясь притом постоянным гонениям со стороны воеводы. При такой жизни не на одну только мужественную протопопицу находило временами уныние. Под тяжким гнетом лишений поддавалась иногда и железная твердость самого Аввакума. Бывали минуты, когда он, истомленный мучениями Пашкова, собирался уже просить у него пощады; бывало, что под непосильным бременем житейских забот он забывал о молитве и “изнемогал в правиле”. Но эти моменты слабости длились недолго. Проникавшая все существо Аввакума глубокая уверенность в правоте своего подвига помогала ему оправиться от уныния; воображение, вечно работавшее в одном направлении, вызывало перед ним чудесные видения, в которых деятельную роль играли небесные и адские силы, и угасшая было бодрость духа снова воскресала в протопопе. Ангелы являлись ему и возбуждали в нем мужество, предостерегая от падения, “сила Божия возбраняла” ему смиряться перед воеводой, и Аввакум, находя в себе под впечатлением этих видений новую мощь, налагал на себя еще большее бремя молитвенного подвига, еще с большим рвением обличал Пашкова, терпеливо вынося все истязания. В эти моменты духовного экстаза самые обыденные явления жизни принимали в его глазах чудесные очертания, и он всюду сознавал присутствие невидимой силы, его охраняющей. Находил ли он прорубь во льду озера, когда ему хотелось пить во время путешествия, давало ли осечку ружье, направленное Пашковым на своего сына, вздумавшего заступиться за протопопа, – во всем этом Аввакум видел проявление божественной силы, стерегущей своего верного служителя.
Исполненный живой веры в свой подвиг, Аввакум не ограничивался пассивной ролью мученика, но постоянно переходил в роль обличителя и проповедника. Неумолчно осуждал он Пашкова всякий раз, как видел в его действиях отступление от правого пути, постоянно убеждал его исполнять религиозные предписания и церковные обряды и с непоколебимой стойкостью выносил все мучения, которыми щедро осыпал его взбешенный воевода. Такие отношения, плохо укладываясь в обычные рамки положения ссыльного перед своим начальником, скорее имели характер ожесточенной борьбы двух противников, воплощавших в себе грубую силу и убеждение, причем первая не только не одерживала в этой борьбе полной победы, но терпела порою и поражения. Действительно, строгая подвижническая жизнь протопопа и его непоколебимое мужество даже в свирепом воеводе пробуждали порой мысль о существовании чего-то высшего, чем простая сила, и невольно импонировали ему до такой степени, что он временами как бы подчинялся протопопу и признавал его авторитет; так, он по совету Аввакума стал было одно время служить вечерни и заутрени, надеясь, что это соблюдение обряда доставит хороший урожай; так, он поверил в чудесное исцеление своего внука протопопом и смиренно благодарил последнего. Правда, подобный перевес Аввакума держался очень недолго: приливы набожности и сравнительного смирения у воеводы быстро проходили и сменялись по какому-нибудь поводу новой, часто еще более жестокой вспышкой, в которой вполне давала себя знать его необузданная, непривычная к какой бы то ни было нравственной сдержанности натура.
Но и Аввакум, в свою очередь, не довольствовался только отстаиванием своих взглядов, мученичеством за них и распространением их посредством убеждения. Его пылкий фанатизм увлекал его далеко за эти границы, и он способен был в вопросах веры явиться насильником, мало чем уступавшим в этом отношении самому мучившему его воеводе. Случилось раз, что Пашков, отправляя своего сына Еремея с небольшим отрядом казаков в поход на один из соседних народцев, призвал шамана погадать, удастся ли это предприятие. Шаман предсказал полный успех похода, обещал богатую добычу и благополучное возвращение, и ратные люди обрадовались. Но глубоко опечалился протопоп, видя, что христиане слушают “бесов” и верят им. Возгоревшись благочестивою ревностью, он решил посрамить бесовские козни и наказать людей, осмелившихся искать предсказаний и советов у диавольского служителя вместо того, чтобы обратиться к христианскому священнику. С этою целью он “в хлевине своей кричал с воплем ко Господу: послушай мене, Боже! послушай мене, Царю небесный-свет, послушай мене! да не возвратится вспять ни един от них и гроб им там устроиши всем! приложи им зла, Господи, приложи и погибель им наведи, да не сбудется пророчество диавольское!” В своем фанатическом рвении протопоп доходил, таким образом, до сознательного изуверства и ради торжества своих взглядов готов был принести в жертву жизнь неповинных людей, употребляя для этого такое средство, которое в его представлении являлось вполне действительным. Пашкову донесли о такой молитве Аввакума, но он сперва не обратил внимания на донос и вспомнил о нем лишь тогда, когда отправленный в поход отряд не вернулся к сроку. Тогда он решил, что это результат заклятий протопопа, и собрался было пытать его. Аввакум, видя беду, приготовился уже к смерти, но его спасло случайное возвращение сына Пашкова, который один только и спасся из всего отряда, истребленного инородцами. Сам Еремей приписывал свое спасение исключительно своим хорошим отношениям с Аввакумом и, вступившись за последнего перед отцом, успел отвести беду от головы протопопа.
Аввакум и вообще не был в своей жизни с Пашковым совершенно одинок: у него были и здесь заступники и помощники, часто спасавшие его и от последствий воеводского гнева, и от тяжелых, подчас совершенно невыносимых тисков нужды. Если даже на самого воеводу нравственная личность Аввакума оказывала некоторое влияние, то еще более глубокое впечатление производила она на многих других из окружавших его людей, и прежде всего на семью воеводы, состоявшую, кроме самого Пашкова, из его жены, сына и снохи. Для этих людей, малосведущих в вопросах религии, настолько суеверных и невежественных, что они могли обращаться за предсказанием к шаману и за лечением к “мужику-шептуну”, одно было ясно в протопопе, что это человек, чтущий веру и благочестие выше всего, страдающий за свои религиозные убеждения и готовый умереть за них. Какого рода были эти убеждения, насколько они были истинны и насколько заключали в себе заблуждения – такие вопросы были бы не под силу этим людям; но они видели, как ревностно соблюдает Аввакум все подробности религиозной обрядности, наиболее доступной их пониманию, и это в связи с его мученической жизнью порождало в их умах представление о нем, как о поборнике религиозной истины и великом подвижнике благочестия. Это представление еще укреплялось проповедью Аввакума, полной горячего осуждения новшеств, занесенных в русскую церковь патриархом: понятие о ереси, в которой обвиняли протопопа, плохо вязалось с отстаиванием русской церковной старины в умах людей, привыкших эту последнюю считать единственно правой верой. Так среди семейных воеводы и установился взгляд на Аввакума как на невинного страдальца и истинного учителя. К нему и здесь присылали для лечения бесноватых; сноха Пашкова приглашала его лечить ее сына, а раз протопоп совершил для нее чудо над курами.
“У боярыни куры все переслепли и мереть стали, – рассказывает он об этом с своею неподражаемой, эпической наивностью, – так она, собравши в короб, ко мне их прислала, чтоб-де батко пожаловал – помолил о курах. И я-су подумал: кормилица то есть наша; детки у ней: надобно ей курки! Молебен пел, воду святил, курок кропил и кадил; потом в лес сбродил,– корыто им сделал, из чего есть, да к ней все и отослал. Куры, Божиим мановением, исцелели и исправились по вере ея”.
Совершая такие чудеса для веровавших в него людей, Аввакум, вместе с тем, своими поучениями утолял их духовную жажду. В свою очередь они, чем могли, облегчали его тяжелую долю: сын Пашкова не раз заступался за него перед отцом, рискуя даже собственною жизнью, так как воевода в гневе не щадил никого; жена и сноха воеводы снабжали припасами протопопа и его семью во время самой жестокой нужды, постигшей было их в Даурии. Припасы приходилось пересылать тайком от Пашкова, поэтому Аввакум не мог получать многого от своих поклонниц; ему доставляли то хлеб, то кусок мяса, то немного муки, бывало, что присылали и корму, взятого из куриного корыта, но все же эти скудные даяния помогли ему кое-как перебиться в течение голодного времени, которое иначе трудно было бы пережить ему с семьею.
И не в одной воеводской семье находил для себя ссыльный протопоп приверженцев и последователей. Немало их нашлось с течением времени и среди казаков, составлявших отряд Пашкова. Видя также в Аввакуме высокого подвижника и борца за веру, склоняясь перед его нравственной мощью, они тем легче сближались с ним, что находились под общим с ним гнетом. Это усиливало их теплое чувство к Аввакуму, и если последний среди них, самих беспомощных и терпевших всегдашнюю нужду, не мог найти ни заступников, ни помощников, если все их услуги по отношению к нему могли исчерпываться разве лишь предупреждением об опасности, грозившей со стороны Пашкова, зато многие из них явились ревностными учениками его, равно готовыми пострадать за то, что вместе с ним считали истинным древним благочестием, и почти все, за немногими исключениями, относились к нему в высшей степени сердечно, как к невинному страдальцу.
В далекой ссылке Аввакум остался, таким образом, верен себе. Ни суровый климат, ни голод, ни пытки и мучения воеводы не сломили его нравственной энергии, и не только он не отказался от пропаганды своих взглядов, но временами его стойкое мужество колебало даже самого грозного палача, под власть которого он был отдан. Трудно сказать, чем могла бы кончиться эта неравная борьба между протопопом и воеводой, но она была прервана в самом разгаре. Более пяти лет уже провел Аввакум в отряде Пашкова, как пришли из Москвы, в начале 1661 года, два указа: один сменял Пашкова с воеводства, другой приглашал протопопа вернуться в столицу. Пашков поехал вперед с ратными людьми, а Аввакума оставил почти содними больными и стариками, надеясь, быть может, что с таким конвоем он погибнет на пути. Но Аввакум мало внимания обратил на это. Слишком доволен он был, что избавился от заклятого врага; к тому же долголетняя ссылка наконец прекратилась, его призывали в Москву и, конечно, призывали потому, что убедились в истине его взглядов. Пророческие видения сбывались наяву, и мог ли он, взысканный ими, сомневаться в том, что та же божественная сила, которая выводила его из тяжкого плена, охранит его на пути и не даст погибнуть, не совершив своего призвания?
С глубоким умилением, полный энтузиазма и веры, стал собираться он в дорогу и, покончив через месяц сборы, отправился, везя с собою 17 человек. На прощанье он выкупил у казаков и увез с собой одного из бывших приспешников Пашкова, который при последнем преследовал его и искал его смерти; теперь Аввакум отплатил ему спасением жизни, так как казаки, избавившись наконец от гнета воеводы, собирались своим судом расправиться с его наиболее ревностными слугами. Другого подобного приспешника Пашкова казаки не хотели отдать Аввакуму, и уже на пути он встретил протопопа, моля спасти его от погони и лютой смерти. Ради спасения человеческой жизни всегда правдивый протопоп решился на тяжелый для его совести грех лжи: он спрятал беглеца под постелью, на которую положил свою жену с дочерью, а догнавшим его казакам сказал, будто у него нет того, кого они ищут. Всю лодку обыскали казаки, а постели протопопицы не тронули. “Опочивайте, матушка! и так ты, государыня, горя натерпелась!” – говорили они мужественной женщине, долгие годы безропотно страдавшей на их глазах и вместе с ними. Погоня уехала ни с чем. С таким-то экипажем, снабдив лодку вместо оружия крестом, двинулся Аввакум в далекий и опасный путь, в конце которого лучезарной звездой горела для него надежда полной победы.
ГЛАВА IV. ВОЗВРАЩЕНИЕ В МОСКВУ И НОВОЕ УДАЛЕНИЕ ИЗ НЕЕ
Надежды Аввакума были, однако, в значительной мере неосновательны: на деле вызов его в Москву объяснялся не победой “старой веры” и ниспровержением никоновских реформ, а иными, более мелкими причинами, заключавшимися в другой группировке дворцовых партий и в изменении положения самого патриарха. Властолюбивый и крутой Никон не ужился в конце концов с мягким и нерешительным, легко поддававшимся чужой воле, но в свою очередь самолюбивым и питавшим высокое мнение о своей власти царем Алексеем: недовольные патриархом бояре успели внести охлаждение в отношения Алексея Михайловича к его “собинному другу”, а неловкие действия последнего еще усилили это охлаждение, и уже через пять лет после высылки Аввакума из Москвы между царем и патриархом произошел решительный разрыв. Гордость Никона не позволяла ему ради примирения с царем идти на уступки, и он попытался добиться той же цели иным путем, более соответствовавшим его характеру. 11 июля 1658 года, после службы в Успенском соборе, патриарх заявил народу, что он покидает свой патриарший престол, и, несмотря на увещания присланных от царя бояр, удалился в Воскресенский монастырь. Правда, расчеты Никона не оправдались, так как Алексей Михайлович не выказал ни особенной уступчивости, ни особого горя по поводу его удаления, но вместе с этим, у царя не нашлось и достаточно решимости, чтобы разом покончить с запутавшимся вопросом об избрании нового патриарха. Между тем сам Никон, заметив свою ошибку, вздумал повернуть и взять назад свой отказ от патриаршего сана, что еще более усложнило дело. При установившейся зависимости русской церкви от светской власти выбор того или другого пути действий в этом запутанном положении вполне зависел от воли царя, но Алексей Михайлович колебался и, не желая уступить притязаниям Никона, в то же время долго не мог собраться с духом нанести последний удар своему недавнему другу. С другой стороны, большинство бояр, опасаясь самовластного характера Никона, ни в каком случае не хотело вновь видеть его на патриаршем месте и старательно изыскивало средства устранить возможность примирения между ним и царем. Для этого, между прочим, бояре обратились к тем духовным лицам, которые некогда, до патриаршества Никона, были близки к царю Алексею и вслед за тем первые возвысили голос против реформ нового патриарха, за что тяжело и поплатились. Все эти лица были хорошо знакомы с боярами, часто даже связаны узами личной дружбы с ними, а сверх того, их соединяла общая вражда к бывшему патриарху, хотя эта вражда и происходила от различных причин. Мало принимая во внимание это последнее обстоятельство, бояре рассчитывали вновь сблизить Алексея Михайловича с прежними советниками и тем помешать его примирению с Никоном, предполагая, что затем вопрос о церковной реформе можно будет решить путем мирного соглашения. Исходя из таких соображений и пользуясь тем, что, с удалением Никона от патриаршества, усердие церковной иерархии к преследованию раскольников несколько ослабело, они и постарались устроить возвращение в Москву влиятельнейших членов бывшего кружка протопопов.
Ничего не зная в Даурии об этих обстоятельствах, Аввакум объяснял себе свой вызов из ссылки победою того дела, за которое он вел борьбу. Но недолго могли держаться эти светлые иллюзии: проехав благополучно через области инородцев и добравшись до первых русских городов, протопоп тут же и “уразумел о церкви, яко ничто же успевает”, узнал, что гонение на людей, восставших против Никона и его реформ, все еще продолжается, а сами эти реформы по-прежнему находят себе признание и деятельную поддержку со стороны светских властей. Восторженное настроение, охватившее было его, быстро исчезло, уступив место мучительному разочарованию и даже сомнениям. Перед этим он свыкся с мыслью об окончании своего страдальческого подвига, а теперь опять видел перед собою новую борьбу, которая легко могла навлечь новые и, пожалуй, еще худшие бедствия не только на него, но и на его жену и детей, только что избавившихся от мучений и опасностей. Под влиянием этих мыслей в душу Аввакума проникли мучительные колебания. Переход от радостных надежд к прежнему суровому, фанатическому мужеству не давался ему сразу, и он тяжело и горько задумался, начать ли снова свою обличительную проповедь или, воспользовавшись свободой, скрыться где-нибудь в тихом месте и там, вдали от искушений и бедствий мира, дожить свой век, заботясь только о своем личном спасении. Из этой нерешимости его вывела жена, к которой он обратился за советом. “Жена! что сотворю? – сказал он ей,– зима еретическая на дворе: говорить ли мне, или молчать? связали вы меня!” “Господи, помилуй! – отвечала ему Настасья Марковна, – что ты, Петрович, говоришь! Аз тя и с детьми благословляю: дерзай проповедати слово Божие по-прежнему. А о нас не тужи; дондеже Бог изволит, живем вместе; а егда разлучат, тогда нас в молитвах своих не забывай! Поди, поди в церковь, Петрович, обличай блудню еретическую!” И ободренный протопоп снова начал “ересь никонианскую со дерзновением обличать”, по всем городам, через которые ему случалось проезжать, проповедуя о мерзости Никоновских исправлений в церковных книгах и обрядах и убеждая людей крепко держаться единственно правого древнего благочестия.
Тем не менее прежняя целостность настроения не сразу восстановилась в возмущенной душе самого проповедника. Невольно, быть может, даже помимо его сознания, радость по поводу собственного спасения от казавшихся бесконечными страданий несколько смягчала мрачный колорит фанатизма его убеждений, склоняя его к большой терпимости, если не в мнениях, то в их выражении словами и поступками. Для освобожденного, не преследуемого Аввакума никониане не были уже совершенно теми же беспощадными врагами, какими они представлялись ему в момент жестоких гонений. Но, с другой стороны, сущность убеждений протопопа нисколько не изменилась, а то обстоятельство, что кругом господствовало учение, которое он считал ересью, что ввиду этого в нем самом уже пробуждалось сомнение, порождало жгучее до болезненности опасение, как бы не лишиться всех плодов своего подвига, не упасть в расставленные сети. Столкновение этих противоположных чувств и стремлений неизбежно вызывало сильный душевный разлад, который при крайне нервной натуре Аввакума обыкновенно разрешался у него видениями. Так было и на этот раз. В Тобольске, где протопоп остановился зимовать на второй год своего возвратного путешествия, он начал было ходить в соборную церковь, где богослужение совершалось по исправленным служебникам, и стал уже несколько привыкать к такой службе: “что жалом, духом антихристовым и ужалило было”. Но однажды, после такого посещения церкви ему во сне послышался голос: “Блюдися от мене, да не полма растесан будиши!” В ужасе проснулся протопоп и пал перед иконой ниц, восклицая: “Господи, не стану ходить, где по-новому поют!”
Так, по мере того, как сглаживалось первое радостное впечатление свободы, все резче выступал наружу непримиримый фанатизм Аввакума, все более он становился самим собою, человеком, не желающим иметь никакого общения ни с кем, кто только в чем-либо расходился с ним. Как раз в то время, когда он, возвращаясь из ссылки, зимовал в Тобольске, в этом городе жил другой знаменитый ссыльный, хорватский патриот и своего рода славянофил по убеждениям, Юрий Крижанич, приехавший в Москву и из нее попавший в Сибирь. Казалось, эти два человека, которые испытали почти одинаковую судьбу, в убеждениях которых национальные начала равно занимали первенствующее место, могли найти много точек соприкосновения друг с другом; но на деле все их сношения ограничились одним коротким свиданием, при котором даже не состоялось настоящего разговора. Предоставляем рассказать об этом свидании самому Крижаничу. “Аввакум, – говорит он, – послал за мной и вышел ко мне на крыльцо; когда я хотел ступить на лестницу и взойти, он сказал: “Не ходи сюда, стой там и скажи, какой ты веры”. Я сказал: “Благослови, отче!” А он отвечал: “Не благословлю, – исповедуй прежде свою веру”. Я отвечал: “Отче честной! Я верую во все, во что верует святая апостольская церковь, и священническое благословение принимаю в честь и прошу его в честь. И о вере готов объясниться с архиереем, а пред тобою, путником, который и сам подвергся сомнению веры, нечего мне широко о вере говорить и объясняться. Если ты не благословишь, благословит Бог! Оставайся с Богом!”
Но если резкая нетерпимость Аввакума отпугивала от него людей с несколько более широким умственным кругозором, то тем большим успехом пользовалась его горячая проповедь среди масс. На всем обратном пути, продолжавшемся около трех лет, толпы народа в городах и селах собирались слушать поучения протопопа. Эти поучения, полные энтузиазма, освященные кровью проповедника, производили сильное впечатление на народные массы, и немало людей, благодаря им, отшатнулось от церкви, немало подражателей и пособников примкнуло к Аввакуму из числа ревнителей благочестия. Между прочим, в Устюге встретился протопоп с одним из частых тогда подвижников-юродивых, некиим Федором, который и летом, и зимой ходил без верхнего платья, в одной рубахе, днем юродствовал на людях, а ночи проводил в усердной молитве, стремясь таким путем достигнуть спасения. Занятый своим подвигом юродства, он не обращал внимания на исправление книг, да, вероятно, сам не мог и заметить его особенностей, а споры, поднявшиеся по этому поводу среди духовенства, до него еще не доходили. Аввакум, познакомившись с ним, рассказал ему о новшествах в церкви и силой своего слова довел до того, что Федор, схватив имевшуюся у него псалтирь новой печати, “тотчас и в печь кинул, да и проклял всю новизну”. Вслед за тем он отправился с Аввакумом в Москву и сделался одним из ревностнейших его приверженцев и учеников.
Распространяя по пути свое учение и всюду почти приобретая учеников и сторонников, протопоп прибыл наконец и в Москву, из которой выехал около десяти лет тому назад в ссылку. При этом въезде в столицу он был уже не тем малоизвестным священником, каким он жил в ней некогда: его сопровождал ореол мученичества, дорогой ценой добытый в Тобольске и Даурии и привлекавший к нему теперь внимание даже тех, кто его не знал раньше или мало знал. Этот ореол, создавшийся вокруг него, имел особенное значение при условиях, какие Аввакум застал в Москве. Брожение умов, принявшее в русском обществе с момента преобразований Никона такой резкий характер, далеко еще не привело к последним своим результатам; различные партии еще не сформировались окончательно и колебания, переходы с одной стороны на другую происходили в высшей степени часто. Некоторые из людей, десять лет назад выступивших с протестом против новшеств патриарха, теперь уже отступились от начатого ими дела, разубедившись в истине его, и в числе их был сам Иван Неронов, некогда признанный глава кружка протопопов, друг и руководитель Аввакума. Сосланный сперва в Спасокаменный, а затем в Кандалашский монастырь, он уже 10 августа 1655 года бежал из последнего в Соловки и отсюда пробрался в Москву. Здесь он в течение нескольких месяцев скрывался от грозного патриарха то в самом городе, то в его окрестностях, в исходе 1656 года постригся в монахи и принял имя старца Григория. Во время этих скитаний он сперва продолжал проповедь против новых книг и обрядов, но затем его убеждения поколебались под влиянием неожиданных для него событий. На соборе 1655 года в Москве, кроме русского духовенства, которое, по мнению Неронова, соглашалось с Никоном лишь из страха перед ним, присутствовали два приезжих патриарха, Макарий антиохийский и Гавриил сербский, и эти патриархи предали проклятию двоеперстие и своими подписями одобрили вновь исправленный “Служебник” и только что переведенную с греческого книгу “Скрижаль”. К ним присоединились и голоса других двух патриархов, константинопольского Афанасия и иерусалимского Паисия, а последний в ответе своем на вопросы Никона и Алексея Михайловича строго осудил протест Неронова против преобразовательной деятельности Никона. Все это оказало подавляющее влияние на Неронова: вражда его к Никону сохранилась в полной силе, но он не был настолько убежден в своей правоте по разделявшему их вопросу, чтобы найти в себе достаточно силы противиться решению глав вселенской церкви. Приговор патриархов поверг его в сомнение, разрешившееся тем, что в январе 1657 года старец Григорий явился к Никону и заявил ему, что не хочет быть под клятвою вселенских патриархов и потому готов признать его реформы. Хотя и после того он продолжал еще придерживаться некоторых старых обрядов и книг, но уже не выступал с принципиальной оппозицией против действий патриарха, и только личные отношения его с последним никак не могли наладиться: старая вражда давала себя чувствовать постоянными вспышками, а когда произошел разрыв между царем и патриархом, Неронов явился одним из наиболее усердных противников Никона. Тем не менее, он уже сошел со сцены раскольничьего движения и, хотя его пример увлек за собой нескольких людей, питавших веру в него и личную к нему привязанность, его поступок не оказал заметного влияния на все движение в его целом, так как оно давно уже перешло за рамки протеста единичных личностей.
В этот-то момент, когда от движения отходили более умеренные его элементы, явился в Москве Аввакум, предшествуемый славою непоколебимого страдальца за веру. Прием, встреченный им здесь, не оставлял ему желать ничего лучшего – “Яко ангела, прияша мя”, – писал он. Его заклятый враг, Никон, бессильный и всеми покинутый, сидел в Воскресенском монастыре; бояре, видевшие в протопопе могучего союзника против павшего патриарха, рады были его возвращению, а многие из них смотрели на него как на проповедника истины. Сам царь, всегда питавший расположение к Аввакуму, обрадовался его приезду. Соглашаясь с Никоном в деле церковной реформы, Алексей Михайлович не мог, однако, отказаться от того уважения, которое он питал к ревнителям русской обрядовой старины, и это отразилось на всем его отношении к ним во время их распри с патриархом. Он позволял последнему налагать жестокие наказания на его противников, но сам как бы устранялся от участия в этих карах, а иногда даже старался явно или тайно облегчить участь наказанных, упрашивая, например, Никона не расстригать Аввакума или скрывая от патриарха пребывание в Москве Неронова после бегства его из Кандалашского монастыря. При всем теоретическом сознании нужды в преобразованиях вкусы и привычки Алексея Михайловича тянули его к московской старине, и он пытался, всегда, впрочем, безуспешно, примирить их. Теперь представитель этой старины являлся подле него, озаренный новым светом мученика за свои идеи, и притом в такой момент, когда царь окончательно разошелся и вступил в упорную вражду с патриархом, втянувшим его на путь преобразований в церковной сфере. Вид Аввакума должен был привести ему на память те далекие, полные мира и невозмутимого спокойствия дни, когда еще не было никаких церковных раздоров, когда вокруг дворца группировался кружок ревнителей благочестия, соединявший в себе многих из тех людей, которые теперь стали ожесточенными врагами. И под влиянием этих разнообразных впечатлений царь как нельзя более милостиво принял возвращенного из ссылки протопопа. “Государь, – рассказывал впоследствии Аввакум об этом свидании, – меня тотчас к руке поставить велел и слова милостивыя говорил: здорово ли де, протопоп, живешь? еще-де видаться Бог велел! И я сопротив руку его поцеловал и пожал, а сам говорю: жив Господь, жива душа моя, царь-государь; а впредь что изволит Бог! Он же, миленький, вздохнул, да и пошел, куды надобе ему. И иное кое-что было, да что много говорить! Прошло уже то!” Повидавшись с Аввакумом, царь приказал поместить его в Кремле в Новодевичьем подворье и каждый раз, отправляясь куда-нибудь мимо его двора, испрашивал у протопопа благословения.
В свою очередь Аввакум не замедлил воспользоваться благоволением царя и вскоре по возвращении подал ему пространную челобитную. “Государь наш свет! – писал он здесь, – что ти возглаголю, яко от гроба возстав от дальняго заключения, от радости великия обливаясь многими слезами, – свое-ли смертоносное житие возвещу тебе-свету или о церковном раздоре реку тебе-свету? Я чаял, живучи на востоке в смертех многих, тишину здесь в Москве быти, а ныне увидал церковь паче и прежняго смущенну”. Рассказав про чудо, происшедшее при его проезде в одной из тобольских церквей и явившееся знамением ереси, заключающейся в исправленных Никоном книгах, протопоп указывал царю на мор, бывший перед тем в России, как на небесную кару за эту ересь и продолжал: “Добро было при протопопе Стефане, яко вся быша тихо и немятежно ради его слез и рыдания и не гордаго учения: понеже не губил Стефан никого до смерти, якоже Никон, ниже поощрял на убиение”. Немедленно вслед за этим Аввакум начинал указывать ереси Никона. “Вем, яко скорбно тебе, государю, от докуки нашей, – замечал он, прерывая свое изложение. – Государь-свет, православный царь! Не сладко и нам, егда ребра наши ломают и, развязав, нас кнутьем мучат, и томят на морозе гладом. А все церкви ради Божия страдаем”. И, как бы для иллюстрации этого положения, Аввакум рассказывает историю собственных страданий, сперва от недовольных прихожан в Лопатицах и Юрьевце, а потом от Никона и Пашкова, мимоходом замечая: “Не челобитьем тебе, государю, реку, ниже похвалою глаголю… истинну-бо реку. Яко ты наш государь, благочестивый царь, а мы твои богомольцы: некому нам возвещать, како строится в твоей державе”. Перечислив вынесенные бедствия, Аввакум вновь возвращался к Никону и его еретическим новшествам. “Многие ево боятся, – говорил он, – а протопоп Аввакум, уповая на Бога, ево не боится. Твоя государева – светова воля, аще и паки попустишь ему меня озлобить: за помощию Божиею готов и дух свой предать… А душа моя прияти ево новых законов беззаконных не хощет. И в откровении ми от Бога бысть се, яко мерзок он пред Богом, Никон”. Ереси Никона многочисленны и велики: “Христа он, Никон, не исповедует в плоть пришедша; Христа не исповедует ныне царя быти и воскресение его, яко иудеи, скрывает; он же глаголет неистинна Духа Святаго; и сложение креста в перстех разрушает; и истинное метание в поклонех отсекает, и многих ересей люди Божия и твоя наполнил”. “Время, – заключал Аввакум, – отложить служебники новые и все его Никоновы затейки дурныя. Потщися, государь, исторгнути злое его и пагубное учение, дондеже конечная пагуба на нас не прииде”.
Своей челобитной Аввакум в известной мере удовлетворял ожидания бояр: трудно было бы отыскать более строгого обвинителя, более непримиримого врага патриарха. Но эта вражда, хотя и поддерживаемая личным озлоблением, носила все же по преимуществу принципиальный характер и шла слишком далеко: нападая на Никона, протопоп требовал отмены всех его “затеек”, замены исправленных книг старыми, восстановления прежних обрядов, отмененных или преобразованных патриархом, словом, являлся представителем известного направления, а не личным врагом Никона. Такие требования не входили в желания большинства бояр, не мог на них согласиться и Алексей Михайлович, слишком далеко зашедший по пути реформы, чтобы иметь еще возможность вернуться назад. Впрочем, на первый раз обнаружившееся различие во взглядах не повело за собою явного столкновения, так как расположение царя и бояр к протопопу было слишком сильно, им слишком горячо хотелось удержать при себе этого строгого ревнителя благочестия. Поэтому, обходя молчанием ту общую программу действий, какую выставил Аввакум, его попытались склонить к уступчивости путем лично ему оказываемых льгот и пожалований. В последних недостатка не было: царь, царица, многие бояре и духовные власти прислали протопопу от себя денег и припасов, от имени Алексея Михайловича ему обещано было место сперва духовника царского, затем – что гораздо более привлекало Аввакума – справщика на Печатном дворе, и в то же время царь прислал Родиона Стрешнева уговаривать Аввакума, чтобы он молчал и прекратил свои проповеди против церкви, по крайней мере, до собора, который обсудит дело никоновской реформы. Протопоп, тронутый лаской, прельщаемый надеждой, что ему будет поручено исправление книг, действительно как будто успокоился.
Он зажил в Москве, дожидаясь того времени, когда ему будет, наконец, позволено приступить к делу восстановления церковной чистоты, и в ожидании сперва распространял свое учение лишь путем частных бесед и знакомств. Почти безвыходно жил он в доме духовной своей дочери, боярыни Федосьи Прокопьевны Морозовой, наставляя в вере ее и сестру ее, княгиню Евдокию Урусову, бывал у Анны Петровны Милославской, познакомился и сблизился с князем Иваном Хованским, с Юрием Алексеевичем Долгоруким и иными. Могучая фигура страдальца протопопа и в этом кругу высшего московского общества на многих производила сильное впечатление. “Отец Аввакум,– говорила впоследствии Морозова, выражая это впечатление,– истинный ученик Христов, понеже он страждет за закон Владыки своего и сего ради хотящим Богу угодити довлеет учения его послушати”. Многие из этих знакомцев протопопа сделались и его ревностными последователями, вместе с ним ужасались проникшей в недра русской церкви ереси и готовились бороться с ней, но не было у него другой такой горячей сторонницы, как Морозова. Молодая вдова, богатая и знатная, она еще раньше знакомства с протопопом все свои душевные силы отдала на подвиги благочестия в духе московской старины: окруженная громадной свитой слуг, количество которых в ее доме заходило за 200 человек, имея 8 тысяч душ крестьян, она пользовалась этим богатством только для того, чтобы щедрой рукой раздавать его неимущим, постоянно держала у себя в доме много убогих и нищих, а сама истязала плоть постом и молитвой и втайне от людей носила власяницу. На фанатическую проповедь Аввакума эта пылкая женщина отозвалась всем сердцем и вся ушла в созерцание объявшей Россию ереси и в борьбу с нею путем споров в знакомых домах с “никонианами”. А таких споров много велось тогда в Москве, и нередко приходилось участвовать в них и самому Аввакуму, особенно в доме Ртищева.
Один из первых распространителей богословского образования в Руси XVII века и сторонников реформ Никона, Д. И. Ртищев, был человеком набожным, но далеко не фанатиком, кротким по натуре и противником насильственных мер по принципу. Он принадлежал к той группе лиц среди разъединившегося московского общества, которая держалась примирительного направления и, будучи более близка к новшествам, не хотела, однако, вводить их силой, а надеялась искоренить церковный раздор посредством убеждения. Сам Ртищев, мечтая устроить “церковное благочестие тихо и немятежно”, много рассчитывал на образование, для распространения которого немало было им и сделано. В его московском доме собирались киевские монахи, отчасти им же и приглашенные в Москву, бывали различные русские духовные и светские люди, приверженцы и противники преобразований, и здесь между ними постоянно происходили оживленные прения, в которых большое участие принимал и сам хозяин, живо интересовавшийся религиозными вопросами. Аввакума Ртищев давно знал и, разойдясь с ним во мнениях, не переставал ценить в нем его строгое благочестие и нравственную стойкость и не терял надежды примирить его с церковью. Со своей стороны, Аввакум часто хаживал в дом Ртищева, где познакомился и с новым лицом, появившимся тогда в Москве, с киевским монахом и учителем царских детей – Симеоном Полоцким. Между новыми знакомцами постоянно велись споры “о вере и о законе”, во время которых Аввакум, по его собственному выражению, немало “шумел” и энергически “бранился с отступниками”. Но беседами с отдельными лицами и кабинетными богословскими спорами он не мог удовлетвориться: этому препятствовал и его собственный характер, и настроение, царившее в окружавшем его обществе и невольно сообщавшееся ему самому. Не смог он поэтому сдержать и данное царю обещание: его подхватила и унесла вперед волна движения, происходившего в согласии с его общими взглядами, но не считавшегося с его тактическими соображениями.
Раздор между царем и патриархом, не имевший в своем происхождении ничего общего с раскольничьим движением, не остался, однако, без косвенного влияния на это последнее. Выпущены были из заточения некоторые из вождей ревнителей старины, несколько ослаблено было гонение на других, и у противников Никоновских реформ явилась надежда, что с падением злейшего их врага и гонителя восторжествует и самое их дело. Сообразно этому, движение, перед тем наружно как бы притихшее и развивавшееся лишь под покровом тайны, вновь оживилось и дало о себе знать: ревнители старины спешили усилить свою пропаганду и доконать бывшего патриарха, и одно за другим появлялись их сочинения, направленные в защиту старых книг и обрядов, одна за другою приходили к царю челобитные об окончательном низвержении нечестивого патриарха, увлекшего Россию от правой веры на путь ереси и погибели. Начавшись еще до приезда Аввакума в Москву, эта усиленная пропаганда продолжалась и после того, все более и более разрастаясь. Но в этих новых проявлениях движения ясно сказывалось уже и изменение его характера сравнительно с моментом первоначального его возникновения. Прежних вождей того кружка, из которого впервые пошло это движение, уже не было в числе его деятелей: Вонифатьев, с самого начала раздора с Никоном поведший себя очень нерешительно и двусмысленно, умер еще до возвращения Аввакума из Даурии. Неронов отступился от общего дела и присоединился к церкви, и с выбытием из рядов противников реформы этих двух наиболее влиятельных людей, служивших представителями умеренного направления, в движении взяла перевес крайняя партия. Тогда как Неронов и Вонифатьев ратовали преимущественно против личности Никона, готовы были пойти на кое-какие уступки и уклонялись от прямой борьбы с авторитетом вселенской церкви, их бывшие приятели, оставшиеся верными своему направлению, выдвинули вперед его принципиальную сторону и, резко отказываясь от всякого соглашения, готовились к непримиримой борьбе. Так, первым результатом гонения, поднятого на ревнителей старины, было усиление в их среде крайней группы и выступление ее на первый план. Но среди людей, составлявших эту группу, не было еще таких, которые пользовались бы тою же известностью и влиянием, как бывшие вожди московского братства, и потому место идейного главы движения до времени пустовало.
При таких-то обстоятельствах в Москве появлялся Аввакум и становился почти в такие же близкие отношения к царю, приобретал такие же широкие связи среди боярства, как прежде Вонифатьев и Неронов. Собственно его деятельность с момента первого столкновения с патриархом все время происходила в русле крайнего направления, и притом на его славе поборника благочестия не было ни одного пятна, его нельзя было упрекнуть ни в малейшем отступлении от проповедуемых им идей: он вынес свой тяжелый десятилетний искус и вышел из него без перемены. Этот искус возвышал его над всеми остальными раскольниками: никто не пострадал тяжелее его, и никто не выказал большой энергии в перенесении страданий и большей смелости в распространении своего учения. В связи с видным положением, занятым теперь Аввакумом в московском обществе, и многочисленными знакомствами, заведенными им почти по всей России, от Москвы до Сибири, его слава проповедника старой веры и мученика за нее привела к тому, что в глазах ревнителей старины он оказался впереди всех других предводителей раскола, совершенно уже затмевая собою личности первых его начинателей. К протопопу с разных сторон обращались за советами и разъяснениями в делах веры, у него искали утешения и поддержки в минуту сомнения и колебания, от него добивались практических указаний и советов, как держать себя оставшимся в правоверии с никонианами, как обходиться с их духовенством, и, по мере того, как все чаще делались такие обращения, он независимо от своей воли становился в почетное и ответственное положение главы людей, отторгшихся от никонианской церкви.
Но если это положение создавалось для Аввакума даже помимо его воли, то и он, в свою очередь, не думал уклоняться от роли “сильнаго Христова воеводы против сатанина полка”. Напротив, присмотревшись к борьбе различных направлений в московском обществе и получив с разных сторон запросы, свидетельствовавшие об ощущаемой нужде в духовном руководительстве, он не воздержался от искушения самому броситься в эту борьбу и смело взял на себя роль такого руководителя. Так как устная проповедь в тех условиях, в которых он жил теперь в Москве, не могла принять особенно широких размеров, то он прибег и к письменной пропаганде, пустив в обращение написанные им сочинения против никониан. В этих сочинениях, как и в устной речи, он обвинял Никона, а за ним и всех, принявших исправленные при нем книги, в многочисленных и жестоких ересях. Такую ересь протопоп усматривал в изменении слов символа веры, как он читался в старых русских книгах: “его-же (Христа) царствию несть конца” на чтение “не будет конца”, изменении, давшем ему повод говорить, что никониане не признают Христа царем мира в настоящее время; точно так же по поводу вставленного в старых книгах и выброшенного при исправлении слова “истинна” о Св. Духе протопоп утверждал, будто никониане “Духа Святого не истинна глаголят быти”. Защищая двоеперстие и земные поклоны, он одновременно жестоко нападал на никоновских справщиков книг, упрекая их, что “они пожирают стадо Христово злым учением и образы нелепо носят отступнические, а не природые наши словенскаго языка”, называя их отщепенцами и униатами за то, что они ходят “в рогах” вместо обыкновенных “словенских скуфей”, наконец, уверяя даже, что “они не церковным чада, а диаволя”. В тех храмах, учил далее протопоп, где служба происходит по вновь исправленным книгам, нет настоящего богослужения: там “поют песни, а не божественное пение, по латини, и законы и уставы у них латинские, руками машут, и главами кивают, и ногами топочут, как обыкло у латинников, по органом”. Наконец, Аввакум проповедовал, что и священники, принявшие исправленные служебники и совершающие по ним богослужение, не истинные пастыри, и учил не повиноваться им и не принимать от них причащения. Эти проповеди и писания Аввакума имели большой успех среди населения Москвы и многих отторгли от церкви, но сам протопоп ими еще не удовольствовался.
Видя, что время идет, а власти не принимают никаких мер к восстановлению старой веры, Аввакум сделал новый решительный шаг и подал опять Алексею Михайловичу челобитную, в которой просил, “чтобы он старое благочестие взыскал… и на престол бы патриаршеский пастыря православнаго учинил вместо волка и отступника Никона, злодея и еретика”. Вместе с тем, Аввакум требовал смены всех главнейших православных иерархов и замены их другими, из числа ревнителей раскола, причем называл и имена намеченных им кандидатов. Царь принял челобитную, но с той поры “кручиновать стал” на протопопа. Действительно, заключавшиеся в ней просьбы как нельзя полнее раскрывали всю наивность расчетов благодушного, боявшегося резкого, бесповоротного разрыва Алексея Михайловича на примирение с Аввакумом путем предоставления ему видного положения в церковной иерархии и всяких других милостей. Для протопопа, как оказывалось, всего важнее было торжество его взглядов и потому он, пренебрегая всеми выгодами царской дружбы, открыто становился во главе партии, враждебно настроенной против существующей церковной иерархии, и, переводя вопрос на принципиальную почву, принуждал царя не только выбрать ту или другую сторону в нем, но и принять соответствующие практические меры. Такой выбор был уже сделан Алексеем Михайловичем заранее, и, выступая с решительным отказом от соглашения, Аввакум тем самым подписывал себе приговор. К тому же в это время и от церковных властей стали поступать к царю жалобы на него, что он своею деятельностью многих людей в Москве отвратил от церкви. Сам же Аввакум, прослышав про неудовольствие царя, подал ему еще челобитную, наполненную обличениями пороков и ересей приезжих греков и высшего московского духовенства. При всем своем желании удержать Аввакума при себе, и Алексей Михайлович увидел, наконец, как неосновательны были надежды на примирение его с церковью, понял, что он не Неронов и не отступится от затеянного дела, и, скрепя сердце, прислал ему через боярина Петра Салтыкова свой приказ: “Власти на тебя жалуются: церкви-де ты запустошил; поедь в ссылку опять”. Местом ссылки протопопа на этот раз назначен был Пустозерский острог, и 29 августа 1664 года, приблизительно через полгода по возвращении Аввакума в Москву, его с семьей вывезли в новую дорогу.
Недолго, таким образом, продолжалась жизнь протопопа в Москве, немного пришлось ему и ратовать здесь за старую веру. Через какие-нибудь шесть месяцев свободной жизни уже начиналась для него далекая ссылка, снова глянула ему в глаза северная зима с ее морозами и вьюгами, с ужасами дальнего и тяжелого пути. Перед ними дрогнуло сердце даже этого закаленного в бедствиях человека, и из его усталой груди в первый и в последний раз вырвалась мольба о пощаде. С дороги, из Холмогор, он отправил к царю новую челобитную, не поднимавшую уже никаких общих вопросов; “Христолюбивому государю, царю и в. кн. Алексею Михайловичу, – гласило это короткое послание, – бьет челом богомолец твой, в Даурех мученой протопоп Аввакум Петров. Прогневал, грешной, благоутробие твое от болезни сердца неудержанием моим, а иное тебе, свету-государю, и солгали на меня, им же да не вменит Господь во грех! Помилуй, равноапостольный государь-царь, робятишек ради моих умилосердися ко мне! С великою нужею доволокся до Холмогор; а в Пустозерской острог до Христова Рождества невозможно стало ехать, потому что путь нужной, на оленях ездят. И смущаюся грешник, чтоб робятишки на пути не примерзли с нужи”. Прося позволения остаться в Холмогорах или в каком-нибудь другом, не столь далеком, как Пустозерск, месте, Аввакум заканчивал челобитную горьким воплем измученного страдальца: “И в Даурской земле у меня два сына от нужи умерли. Царь-государь смилуйся”.
В конце ноября один из учеников Аввакума, юродивый Киприан, передал его челобитье государю. Не дремали и московские друзья протопопа. Дьякон Федор подал было челобитную об его освобождении царскому духовнику, но тот не принял ее и Федору “в глаза бросил с яростию великою”. Вернее оказался другой путь – через бывшего протопопа Ивана Неронова, теперь старца Григория. Этот путь был еще облегчен тем, что Алексей Михайлович не забыл о ссыльном протопопе и, чтобы иметь повод к смягчению его судьбы, “сам приказал старцу Григорию написать маленькую челобитную о свободе” Аввакума. 6 декабря Неронов и подал такую челобитную, в которой, оправдывая своего приятеля, просил не отправлять его в Пустозерск, а позволить поселиться вместе с ним в Игнатиевой пустыне на Саре. Эта просьба не была исполнена, но наказание Аввакуму все-таки уменьшили, отправив его лишь на Мезень, где он жил, пользуясь некоторыми удобствами и не подвергаясь особым стеснениям. Неизвестно, какие именно приказания даны были из Москвы насчет его содержания, но на деле он постоянно обменивался письмами со своими московскими единомышленниками, некоторые из них и приезжали к нему, а один даже жил у него около четырех недель.
В этих сношениях своих с московскими товарищами Аввакум особенно старался поднять ослабевшую в их среде бодрость духа. Сам он скоро оправился от первого впечатления неожиданной ссылки и возвратил себе всю присущую ему энергию, но на многих его единомышленников эта неудача попытки прямой борьбы с церковной иерархией произвела гораздо более подавляющее впечатление. Благодаря ей у многих из них поколебалась и вообще надежда на успешный исход немедленной борьбы и ослабело стремление к последней; многие даже из тех, которые перед этим сами деятельно вели пропаганду в интересах старой веры, теперь готовы были отступить от открытого столкновения с никонианами, опасаясь его невыгодных последствий, и, таким образом, среди раскольничьей общины в Москве взяла опять перевес партия более умеренных и осторожных людей, не желавших до поры, до времени заявлять о своем существовании. А между тем дело Аввакума вновь обратило внимание властей на ревнителей старины и вызвало усиленное их преследование. По этому поводу среди них началась распря, раздались жалобы на Аввакума, что он только вредит общему делу, дразня еретиков: некоторые, наиболее раздраженные, даже писали и говорили самому протопопу, что лучше было бы ему умереть в Даурии, чем приезжать в Москву. Ввиду такого настроения товарищей Аввакуму приходилось одновременно и возбуждать в них большую ревность к защите общего дела и оправдывать свои личные действия, и с этою целью он отправил в Москву послание “игумену Феоктисту и всей братии”.