И вижу: тень склонилась на стене.
«Возьми огня!» – «Хозяин, что за это
Я получу?» – «Что хочешь!» И за светом
Уж плоская продвинулась рука.
Вот по стене скользит, как облак черный,
Проходит в щели быстро и проворно
И возвращается, спокойна и легка.
Мне показалось, что в окно пустое
Стучится снег холодною рукою,
И оглянулся я, зажав перо в руке:
Перед свечой, что воск сдвигала ярый
Вниз от огня на мой подсвечник старый,
Сидит старик в зеленом сюртуке.
«Вы, сударь, кто?» – «Приятель Шваммердама».
«Точнее, сударь, говорите прямо!»
Молчит он, опершись на край стола.
И вдруг морщины в плотный полог слиты,
Кривится рот, и вместо ног – копыта.
И за плечами – мощные крыла.
«Мне, милостивый государь, конечно,
Как человеку с честью безупречной
И ваша честь отменно дорога», —
Так он сказал, и мне казалась странной
В его устах с акцентом иностранным
Глухая речь. И на ноге – нога.
«Племянник мой, что в аде крыши мазал,
Вотще лишился тени долговязой,
Она пристала к краске навсегда…
Как наших мест старинный посетитель
Вы мне свою взамен не продадите ль?
Что скажете?» И я ответил: «Да!»
Взвились крыла, и в облачной метели
Две тени плоские со свистом пролетели
Над крышами, за дымной пеленой.
Я был один. Металась в ветре вьюга,
И одиночество мне было верным другом,
И город каменный качался за спиной.
– Ну и плохо! – сказал Бортников. – Очень плохо! Непонятно и даже вредно. Ей-богу, вредно! Чертовщина какая-то. Тень продают… Ерунда! Тень есть результат столкновения световых лучей с телом, для них непроницаемым. Ее, как известно из физики, ни продавать, ни каким-либо другим способом от себя отчуждать невозможно. А ты продаешь. Чертовщина какая-то! Я бы запретил!
Ногин молчал, покусывая губы.
Ничего не ответив, он посмотрел на Сашку.
Сашка что-то подозрительно долго возился с печкой, отгребал угли.
– Нет, почему же, неплохо, – пробормотал он наконец, – нельзя сказать… Неплохо! Только вот там с этим Шваммердамом напутано. Шваммердам – это все-таки историческое лицо, с ним нужно обращаться с осторожностью. И вообще, как-то, знаешь… Вот рифмы тоже не совсем точные: вьюга – другом… Но все-таки хорошо. В общем, хорошо написано!
Он со зверским видом смотрел на Бортникова. «Видишь, парень влип, вкатился, а ты тут еще масла в огонь подливаешь, собака», – прочел в этом взгляде Ногин.
В другое время, в другой час он, вероятно, стал бы возражать, обругал бы их за узость, за то, что они ни черта в поэзии не понимают, – и начался бы отчаянный, бесконечный студенческий спор о полезности или бесполезности литературы, о преимуществах точных наук перед гуманитарными, о том, важнее ли одна электрическая станция десяти первоклассных поэтов или нет.
Но на этот раз Ногин не сказал ни слова. Он молча сунул в рот папироску и затянулся так, что у него перехватило дыхание. Ему просто напиться захотелось. Вдрызг – так, чтобы ничего не видеть и ни о чем не помнить.
Должно быть, Женя Меликова поняла его. Она ничего не сказала о его стихах, но, найдя под шинелью, которой он был накрыт, его руку, она пожала ее с такой дружеской нежностью, что Ногин едва не расплакался, уткнувшись лицом в подушку.
4
Вернувшись в город, он завесил окно одеялом и два дня не вставал с кровати. Он залег.
Комната, холодные стены стояли вокруг него, как отчаянье. Татарин умирал за стеной, старуха днем кричала на него, но по ночам укачивала, как ребенка.
Пересиливая себя, Ногин закоченевшей рукой написал письмо: «Я болен и устал, но все же гораздо меньше, чем это нужно, чтобы забыть о вас. Все валится у меня из рук, мне больше не помогает работа… Родная моя, у меня нет друзей и нет никого, кроме вас, и так продолжаться не может…»
Разумеется, письмо это не было отправлено по назначению. Оно было литературой. Оно было изорвано в клочки и пущено по ветру.
И ни один человек в мире, ни его мать, ни его друзья, ни женщина, которую он любил и которая, быть может, была доступна всем, кроме него, – никто не знал и не понимал, что так продолжаться не может. Он плакал, он двадцать раз думал о самоубийстве – четвертый этаж, надо полагать, что ему удастся сломить себе шею!
Но он не кончил самоубийством. Он просто запил, шляясь по пивным, обрастая бородой, читая стихи оборванцам. Стихи были очень плохие, но он решительно ничего не мог поделать с собой.
5
Уткнуться лбом в скрещенные руки и тихонько ныть, подвывать слепым музыкантам – это было все, что ему оставалось. Пить он больше не мог. Лопающееся вязкое пиво заставляло его стискивать зубы от отвращенья. Но вот музыка – музыку он мог еще слушать! Какие-то лапки, шершавые, поджатые, все время вспоминались ему – они летели в воздухе, и вокруг чистота, тишина, простор.
Окурок, приклеенный слюной к ножке столика, покачивался от его дыханья. Это напомнило ему о курении. Он подозвал полового и сунул ему двугривенный. Половой принес коробку папирос.
Схватив голову руками, с папиросой в зубах, он мотался над столом в такт музыке, которая дребезжала и ныла так, что сердце разрывалось на части.
И он нисколько не удивился, когда увидел перед собой давешнего старичка, своего соседа по комнате.
Старичок сидел на краешке стула, чистенький, приглаженный, в драповом пальто и с аккуратным бантиком на шее. Он смотрел на Ногина и грустно качал головой. Это могло, конечно, быть просто бредом. Но старичок был совсем живой, у него были заботливые глаза, очевидно, его можно было трогать, с ним можно было говорить.
– Милый, – сказал он старичку, – вот так и живем. Выпиваем. Закусываем. Хотите, угощу вас? Я что-то уж не могу больше пить. Вот разве еще портер попробовать. Хотите?
Халдей Халдеевич укоризненно качал головой.
– Может быть, помешаю вам? – спохватился он и добавил, стеснительно понижая голос: – Может быть, вы дожидаетесь кого-нибудь или…
– Никого не дожидаюсь. Просто пьян. Разбит наголову. Потерпел поражение.
– Каждый человек нуждается в отдыхе, в отдыхе нуждается, – обстоятельно сказал Халдей Халдеевич, – хотя бы для восстановления сил. Как же можно, как можно! Ведь заболеете же! Ведь вы уже не первую ночь…
– Не первую и не последнюю. И не ночь. Не только ночь. Что-то все не то. И арабское спряжение, вообразите, больше не помогает.