Строго глядя по сторонам, он прошел в переднюю. Сонная прислуга испуганно смотрела на него.
– Скажите Мальвине Эдуардовне, – пробормотал он, натягивая пальто, – что я уезжаю.
Он поднял воротник пальто и взял портфель.
– К сестре, в Николаев, – добавил он почти шепотом и негнущимися пальцами взялся за ручку двери.
11
В измятом платье, с ненатуральной улыбкой на лице лежала женщина. Она была чьей-то женой.
Она лежала. В измятом платье. В сером платье. С ненатуральной улыбкой.
Пространство, которое минуту назад было чем угодно, оказалось комнатой. Комната была чужая. Стоял стол. Над ним висела лампа. Голова оленя с палкой в зубах, с ветвистыми рогами смотрела на Некрылова нелюбопытствующим взором. В зеркале качались оконные занавески. Стояла кровать. На ней лежала женщина. В измятом платье. Волькина жена. Жена Владимира Красовского, его друга. Оказалось, что он не забывал об этом ни на минуту. Волька умный. Он его очень любит. Он раскаивается…
Нет, он не раскаивался. Он просто сел на кровать. Ему захотелось есть.
12
До третьего дня он не замечал ее. Было известно, что Красовский женат на веселой женщине, которая часто уезжала куда-то. Красовский как-то рассказывал, что она была шведка родом и научила его ругаться по-шведски.
Кроме того, было известно, что она увлекалась спортом. Впрочем, может быть, увлекалась спортом не она, а жена Сущевского или кого-нибудь другого.
Иногда она мешала ему говорить с Волькой. Но ради Вольки он старался вежливо обращаться с ней.
И вот третьего дня – кажется, это было третьего дня, – зайдя к Красовскому, он не застал его дома.
Комната была прибрана. На окне стояли цветы или что-то зеленое и розовое. Эльза – ее звали Эльзой – с засученными рукавами, раскрасневшаяся, стояла на спинке кровати и прибивала к стене бархатную скатерть.
Он посмотрел на цветы, потом на нее. Потом он спросил ее, когда она вернулась, и оказалось, что она никуда не уезжала. Потом… Потом… (он припоминал)… Потом он помог ей слезть со спинки кровати. Скатерть висела криво. Он полез поправлять скатерть, поправил, ловко соскочил и сказал ей, что она похорошела.
– Скажите мне, кого вы обидели? Женщина может так перемениться только после того, как она кого-нибудь обидит.
Ухаживать он, в сущности, не умел. Он становился отчаянно вежлив, угощал вином и был бы, вероятно, банален, если бы не его инфантильность. Инфантильность придавала его уговорам видимость настоящего увлечения.
Красовскому в тот же вечер он сказал, что у него красивая жена.
– Волька, как ты ее уговорил? Она очень сердилась?
На другой день он слушал доклад о литературном быте, покупал туфли, отправился в баню, но баня была закрыта. Потом было еще что-то или очень многое, он ходил с Эльзой покупать шампанское, ругался на кинофабрике с одним из директоров и сказал Тюфину, что от его последнего романа песок скрипит на зубах.
И вот наступил третий день – висит лампа со стекляшками. Качаются в зеркале оконные занавески. Стоит кровать. На кровати лежит женщина. В измятом платье. А над ней – бархатная скатерть, которую и он повесил криво.
Он почувствовал отчаянье. Чужой матрац! Чужая женщина, которую он почти не знает! Следовало бы сказать ей хоть несколько слов, но у него сил никаких не было.
Он изменял друзьям, как женщинам, все-таки любя их. Но с женщинами он все-таки старался не изменять друзьям. Она была Волькиной женой – следовало оставить ее в покое.
Он уже шлялся по комнате, подтанцовывая, трогал руками вещи. Пейзаж, висевший над письменным столом, он перевернул вверх ногами.
– Эта картина так долго висит над Волькиным столом, что грозит сделаться литературным бытом.
Эльза смеялась. Спустя четверть часа она позвала его завтракать.
Он сам взялся разливать чай и сделал это с ловкостью, которой позавидовала бы любая хозяйка. В двадцатый раз он показал ей свои туфли.
– Хорошие? – спросил он быстро. – Вчера купил у одного сапожника. Не заметил, что приехал из Москвы без подошв. Все магазины были закрыты. Двадцать восемь. Дорого?
Потом он принялся рассказывать Эльзе о своей дочке.
Он съел полкило голландского сыра, уверяя, что дети – это чудесная вещь, и уговаривая ее (что было по меньшей мере некорректно) поскорее обзавестись детьми. Вольке это будет только на пользу.
– У меня дочка, например, занимается тем, что сомневается в реальности и целесообразности мира. Она подозревает, что тут дело нечисто. Жена не дает ей ломать игрушки. А по-моему – не нужно мешать ей. Мы вместе с ней ломаем потихоньку.
Но когда его собеседница, в свою очередь, начала говорить что-то о детях, он заерзал на стуле, заскучал, даже заскулил немного.
– Разрешите нераскаянному грешнику, – сказал он с неожиданной плавностью, – исчезнуть между первым и вторым блюдом.
13
Самое примечательное свойство филолога, идущего по улице, заключается в том, что он как бы и не идет вовсе. Он стоит, задумавшись, прижимая к груди портфель, из которого торчат книги, и улица, как телеграфные провода, как улица в кино, мерно двигается по обеим сторонам его и кончается тогда, когда кончается мысль…
Профессор русской литературы, идущий по улице Гоголя, недоумевает. Страшнейшая весенняя вьюга лупит в стекла его залихватских очков, мокрый снег тает за воротником пальто. Он недоумевает. Улица кончается вместе с мыслью, начинается площадь. Из портфеля торчат не книги, нет…
Но рукав пиджака, серенького, в полоску.
«Если, невзирая на гололедицу, перейти… Если, невзирая на распутицу, пересечь… Если, презирая распутство, переплыть…»
У профессора русской литературы на ногах огромные боты. Он не решается перейти, пересечь, переплыть, перебраться.
Никого нет вокруг, только мокрый извозчик торчит на углу. Может быть, нанять его? Он осторожно трогает палкой лед. Он наймет, пускай извозчик перевезет его через дорогу.
Помощь долгожданная, но неожиданная, падает как снег с неба.
Человек в полупилотской фуражке, в меховой тужурке, подтанцовывая, подгоняя себя бормотаньем, шипеньем сквозь зубы, пролетает мимо него.
И оборачивается. И возвращается. И спрашивает у него вежливо, но быстро:
– Вам не перейти? Позвольте, я помогу вам…
Профессор растерянно смотрит на его круглое лицо, на его глаза, живые, но как будто лишенные всякого выражения.
Сильная рука поддерживает его, он решается ступить своими ботами на оледеневшую мостовую, он достигает наконец противоположного тротуара.
Некрылов почти по-военному подносит руку к козырьку. Нет, его глаза не лишены выражения – они смотрят на профессора – с нежностью.
– Я ранен в голову и легко забываю фамилии, – говорит он почти учтиво, – но я знаю вас. В тысяча девятьсот четырнадцатом году, в Тенишевском училище, вы выступали против футуристов.
И он исчезает за углом, легкий человек, веселый и быстрый, человек из другой эпохи.