– Так ты говоришь, надо помочь? – сказал он, вернувшись и удобно устраиваясь в кресле. – Может быть, может быть.
В кабинете горела только настольная лампа. Крупенин был освещен в профиль – ухо, набрякшая щека, красивый, поседевший висок. Он слушал с прежним вниманием. Но что-то переменилось. «Решил, собака, держать ухо востро», – подумал Снегирев. Он сдержал раздражение.
– Ты не думаешь, что разумно было бы предложить ему… Ну, не знаю. Может быть, денег? Ведь у него сейчас ни кола ни двора. Пришел он к тебе в надежде на помощь.
– Да говорю тебе, что я…
– Думаю, что он не откажется от денег. Но сейчас для него важнее работа.
– Позволь, как ты себе представляешь? Я должен пойти к Остроградскому?
– Вот именно. А что здесь особенного?
– Почему же я? Если ты ему так сочувствуешь, ты и поезжай!
Снегирев нахмурился:
– Тебе удобнее. Вы были друзьями.
– Но я… я даже не знаю, где он живет…
– У Кошкина на даче.
– У Кошкина? – широко открыв глаза, переспросил Крупенин. – Да Кошкин меня с лестницы спустит!
– Он там редко бывает.
– Не поеду.
Это было сказано с тем новым для Крупенина оттенком независимости, который появился в их отношениях лишь в последнее время. Еще в прошлом году после столь решительного «не поеду» полились бы длиннейшие, часа на полтора, разговоры. Сегодня – нет. Крупенин молчал. Он втянул голову в плечи, смотрел настороженно, испуганно, но молчал. Его рука, протянувшаяся к пепельнице, чтобы погасить папиросу, слегка дрожала.
– Значит, не поедешь?
– Нет.
– Неужели ты не понимаешь, как это важно – не для Остроградского, а для нас – наладить с ним отношения? Его реабилитируют. Проваторов немедленно возьмет его к себе, это значит, что практически ВНИРО перейдет под его руководство. Что же получается? Лучинин – академия, Кошкин – «Зоологический журнал», Остроградский – ВНИРО. Ты представляешь себе, в каком… мы с тобой будем сидеть, или не представляешь?
Крупенин молчал.
– Не поедешь?
– Нет.
– Тогда поговорим начистоту. Вот что: газета «Научная жизнь» готовит против меня статью. Содержания я еще не знаю. Речь идет пока только обо мне. Но если вспомнят черкашинскую историю… Ты думаешь, дерьмо собачье, – сказал Снегирев, раздув ноздри и приблизив свое лицо с поблескивающими зубами к посеревшему лицу Крупенина, который с ужасом подался назад, – ты думаешь, что, если меня спихнут, тебе удастся отсидеться в этой квартире, утопив задницу в сафьяновом кресле? Ты забыл, сукин сын, что, когда Черкашин принес на меня заявление, ты ему это заявление вернул, а меня предупредил, что нужно принять срочные меры. Ты мне письмо написал, и оно сохранилось.
Снегирев вынул и показал письмо Крупенину – впрочем, на расстоянии.
– Вот, брат. Нам с тобой подобная статья ни к чему. Надо действовать. И, судя по обстановке в редакции, без Остроградского не обойтись. Так что ты, Василий Степанович, к нему все-таки съездишь. Пойми, чудак, – добавил он уже мягко. – Любой знак сочувствия для него сейчас дорог. Он доверчив. Он поверит, что ты хочешь ему помочь. И ты действительно хочешь. Или нет?
Крупенин молчал.
– Хорошо, – наконец сказал он с трудом. – Денег он не возьмет. О какой работе ты говорил? В Институте информации?
– Ну, это-то просто. Думаю, что ему нужна штатная должность.
– Он прописан в Москве?
21
К Черкашиной Снегирев поехал на следующий день и попал удачно – ее не было дома. Можно было поболтать с соседями и поиграть с Оленькой, которой он привез дорогие подарки: обезьяну-барабанщика и осла, который ходил, смешно переваливаясь, и вдруг вставал на задние ноги.
Соседи рассказали кое-что любопытное. Снегирев знал, что Черкашин перед смертью просил Лепесткова позаботиться о вдове. Это было давно, и отношения с тех пор могли развалиться. Однако не развалились. Напротив! От соседей Снегирев узнал, какой завидный – для Лепесткова? – оборот приняли эти заботы…
Оба хохотали – и Оленька, от которой, переваливаясь, уходил взъерошенный, измятый осел, и Снегирев, присевший на корточки, – когда Черкашина вошла и остановилась у порога.
Он видел ее только однажды, когда она провожала мужа на Каспий. Тогда она была беленькая, незаметная девочка, пожалуй хорошенькая, но из тех, которые забываются, едва отводишь глаза. И теперь в ее наружности не было ничего, что нравилось Снегиреву в женщинах: она была слишком тонка, с маленькой грудью, небрежно причесана, не накрашены губы. Но теперь за этой незаметностью скрывалось что-то лихорадочное, нетерпеливое, острое, и Снегирев почувствовал это с первого взгляда.
– Ольга Прохоровна, я был бы у вас давным-давно, но, откровенно говоря, не решался. Почему? Да потому, что вы указали бы мне на дверь. Я Снегирев, вы меня не узнали?
Конечно, она не узнала его, потому что слушала до сих пор с усталым, вопросительным взглядом. Теперь у нее странно изменилось лицо. Она побледнела и взялась рукой за косяк…
– Ухожу, – испугавшись, что она упадет в обморок, поспешно продолжал Снегирев. – Скажу только, что я считаю себя глубоко виноватым перед вами, перед Борисом. Если бы можно было не то что предвидеть, но представить себе, что он… Чего бы я не сделал! – Он опустил голову. – Только чтобы этого не случилось.
Так он всегда говорил с женщинами. Слова могли быть другие, это не имело значения. «А хорошо бы…» – подумал он. У нее были небольшие, стройные ноги. Он почувствовал желание, возраставшее с каждой минутой, и оно сразу же стало участвовать в том, что он говорил, придавая голосу убедительность и мягкую силу.
– Не волнуйтесь, я вижу, что вы волнуетесь. Сейчас все объясню, уйду, и через десять минут вы забудете о моем существовании. Но прежде вы мне объясните, – спросил он с упреком, в котором прозвучала неподдельная искренность, – как случилось, что вы попали в этот подвал, к этим людям… Я с ними говорил перед вашим приходом… Вы давно здесь живете?
Ольга Прохоровна не ответила.
– Нет, нет, я не прошу прощения. Все равно вы не простили бы – и правы. Но я не понимаю. Борис был фронтовиком, поэтом. Как же никто не подумал…
Главное было – говорить не переставая, а в коротких паузах – смотреть на нее темно-карими красивыми глазами. Ольга Прохоровна села на стул, стоявший подле двери. «Слава богу, не прогнала. Села и слушает. Выйдет дело».
Дело касалось дипломной работы Бориса Черкашина и других бумаг, которые могли сохраниться у его вдовы и даже наверняка сохранились. Но теперь, встретив ее влажные, разбегающиеся глаза, он стал думать о другом, более приятном – и далеко не невозможном деле. Он даже представил себе это дело, и внутренняя дрожь, от которой заблестели глаза, знакомо и весело прохватила тело.
– Хотите вы этого или не хотите, но в этой промозглой комнате вы жить не будете. Думайте что хотите. Думайте, что мне что-то нужно от вас и я хочу заранее вас задобрить. Мне ничего не нужно. Я пришел, потому что не мог не прийти. Без всякого дела.
От этого «без всякого дела» не так-то легко было перейти к делу. Он говорил еще с полчаса и наконец добился того, что она стала ему отвечать. Она ответила, когда он спросил, хлопочут ли о комнате на работе, – и, едва услышав ее нежный, глуховатый голос, он понял, что она мертвовата, вяловата не потому, что ее муж, которого она, может быть, никогда не любила, пять лет тому назад покончил с собой, а от одиночества молодой женщины, от нераскрытости, утомлявшей и раздражавшей ее. Он понял это не умом, а тем чувством внутренней дрожи, которое больше не старался унять. Он не забыл о статье. У него уже десять раз на языке было: «Ольга Прохоровна, у вас был сотрудник газеты „Научная жизнь“?» Но сказать это было бы так же преждевременно, как, без дальних слов, взять ее за грудь. «Конечно, если бы я ее… – уже холодно подумал он, – все прочее пошло бы как по маслу». Но торопиться было невозможно. Что-то опасное мелькало в ее глазах, и это останавливало его, хотя она даже улыбнулась, когда он почти жалобно сказал: «Ну пожалуйста», снова заговорив об Оленьке, о темной комнате, о том, что ему, Снегиреву, именно ему, необходимо помочь ей – ну просто до смерти, до зарезу! Оленька стояла подле матери, Черкашина погладила ее по голове, и он вдруг решился – положил свою руку на ее узкую, вздрогнувшую руку.
Она подняла глаза. Он еще не знал, что сказать, но слова, которые всегда сами собой говорились в такие минуты и действовали, как правило, неотразимо, уже готовы были сорваться, когда чьи-то быстрые шаги послышались в коридоре. Черкашина встала.
– Войдите, – сказала она едва ли не прежде, чем постучали. Вошел Лепестков.
Он задержался у двери, но постоял только несколько секунд, а потом пошел прямо на Снегирева. Он двигался неторопливо, плечом вперед, ступая криво, но твердо. Лицо его, всегда несколько красноватое, побурело, из-под треуха, который он инстинктивно столкнул на затылок, показались волосы, мягкие и вьющиеся, но чем-то страшные.
Снегирев встал, пробормотав вежливо: «Здравствуйте». Но тут было не до вежливости. Он попятился, сперва в глубину комнаты, потом, повинуясь движениям Лепесткова, – к двери.
По-видимому, в этих эволюциях, происходивших в полной тишине, было нечто забавное, потому что Оленька засмеялась. Не глядя, Лепестков сорвал с гвоздя богатую снегиревскую шубу, бобровую круглую шапку и швырнул к его ногам, на пол. Снегирев подобрал и надел. Он почти оправился, хотя руки не слушались. Он сказал что-то громко и с возмущением. Лепестков закрыл за ним дверь и обернулся к Ольге Прохоровне.