Время летело быстро. Посерьезнев, Роберт опять принялся говорить о своих чувствах, о том, что любит меня всем сердцем, что я для него – весь мир и весь свет и что либо я, либо никто, – он никого и никогда не сможет больше полюбить, кроме меня. Он с горечью посетовал на то, что, вероятно, вскоре их, пленных англичан, отправят в другое место – вглубь Германии, так как фронт с каждым днем приближается. И клялся навсегда быть верным в разлуке и, если потребуется, пройти после войны огонь и воду и разыскать меня, где бы я ни была. Случайно в его рассуждениях промелькнуло: «Как жаль, что я не англичанка или он не русский». Я тотчас же прицепилась к этим словам: «Вот именно это, – заметила, – и явится для нас вечной преградой».
Позднее, когда я, озябнув (в окно сильно дуло), предложила Роберту пересесть поближе к еще не совсем остывшей плите, вышло так, что нас разделил кирпичный угол. «Смотри, Роберт, – сказала я. – Между нами – стена. И так будет всегда».
– Нет! – воскликнул он и, проворно поднявшись, снова подсел ко мне, рядом. – Нет. Придет время, и мы навсегда будем вместе!
Словом, с пылкими объяснениями и с поцелуями время пролетело быстро. Мы и не заметили, как подошло два часа пополуночи, и мне пришлось попросить Роберта о выходе. Сказала ли я ему то, что хотела сказать, к чему так долго готовилась в прошлую субботу? Да, сказала, только, увы, совсем-совсем другое. В ответ на его нежные признания с трудом вымолвила (я говорила и чувствовала, словно бы меня против воли кто-то тянет за язык), что, как мне кажется, я тоже готова полюбить его. Только пусть он меня не торопит. Пусть даст время.
Я произносила эти немыслимые слова, а в моей душе творилось невообразимое. Это только он, Роберт, виноват в том, что я изменила своему твердому решению. Если бы он пришел ко мне в тот вечер, когда я ждала его, – уверена: все было бы по-иному. Я знаю: наше объяснение было бы нелегким, но все равно мы распрощались бы, все равно расстались бы навсегда. Но он не пришел (быть может, искушенный в любовных делах, специально так подстроил, а мне солгал, что испугался полицейской облавы) – он не пришел, и этим заронил в мое сердце самый страшный яд – ревность. Да, должна признаться здесь и в этом: в тот вечер, готовясь к предстоящему решительному объяснению, я одновременно терзалась от уколов ревности. Мне казалось, что Роберт внезапно встретил другую, ну, хотя бы ту «полосатую» польку, что он сейчас с ней, что говорит ей такие же слова, какие говорил мне. И вот результат…
О Боже, зачем я это делаю? Зачем лукавлю перед ним и зачем обманываю себя? Ведь я так и не смогла еще до конца забыть того гордого, сероглазого, который, увы, пренебрег моим большим, возможно, неповторимым в жизни чувством и который теперь сам (я почему-то уверена сейчас в этом) тоже не может не ощущать себя несчастным.
11 февраля
Пятница
Наконец-то в сегодняшней газете очень скупо и туманно сообщается о том, что на Украине, в районе Корсунь-Шевченковского, советским войскам удалось прорвать мощную линию германской обороны и продвинуться незначительно на Запад, в результате чего несколько немецких соединений оказались отрезанными от основных своих частей. «Отважные сыны Рейха, – говорится далее в заметке, – полны решимости не только с честью выйти из создавшегося положения, но и оттеснить уже в скором будущем вражеские войска далеко на Восток». Мол, на это их вдохновляет воля Всевышнего, а также твердо обещанная действенная помощь великого фюрера и моральная поддержка всего немецкого народа. Появилось также и крайне осторожное сообщение о том, что на Ленинградском фронте германские войска вынуждены были оставить свои прежние позиции и под давлением советских наземных и воздушных частей отступить в западном направлении.
Ах, какие прекрасные, какие замечательные новости! Хотя они уже были известны нам и раньше – все равно несколько раз поочередно читали-перечитывали эту заметку. Шли после обеда на работу в самом радужном настроения, но поганец Адольф-второй постарался все же испортить его.
Всю эту неделю молотили пшеницу и ячмень. Сегодня домолачивали остатки. Я, как всегда, запускала снопы в машину, которые подавал мне снизу Леонид, Миша возился возле бункера с мешками, а мама и Сима в облаке пыли оттаскивали кубы соломы в освободившийся отсек. Через распахнутые ворота сарая я увидела сквозь пыльную завесу, как к дому подкатил Шмидт. Бросив мотоцикл возле крыльца, ссутулившись, торопливо пошагал к сараю. Однако, сделав несколько шагов, словно забыв что-то, вернулся, пошарив в притороченной к заднему сиденью сумке и вытащив из нее сложенную вчетверо газету, снова поспешил к нам. Вся его поза выражала крайнее нетерпение.
У меня неприятно дернулось сердце, сразу стало сухо во рту: «Что-то произошло. Случилось что-то необычное. Что же?» И Миша с Лешкой тоже почувствовали в набычившейся панской фигуре нечто зловещее, с тревогой смотрели на приближающегося Шмидта.
– Спустись сюда! – с ходу выключив тарахтящую молотилку, жестом приказал мне Шмидт и, присев на наполовину заполненный мешок, развернул перед собой газету.
Ничего не понимая, я спрыгнула на землю: «Что случилось?»
– Вот ты недавно говорила, прямо-таки визжала от радости, что русские близко, что они скоро будут здесь. – (Ах, ничего-то этот нацист не забывает, ничего не оставляет без внимания, что касается нас, его рабов. Запомнил, конечно же, и те слова, что я сгоряча выпалила Кларе в тот момент, когда она застала меня в их доме возле радиоприемника). – Радуетесь, а не знаете, что всех нас впереди ожидает, и главное, вас – «остарбайтеров»! Ведь в вашей хваленой России таких, как вы, считают изменниками народа и поступают с вами как с подлинными предателями. Вот, посмотрите сами… Полюбуйтесь!
Коротким, толстым пальцем он ткнул в середину газетного листа, где на большом темном фотоснимке смутно различалась гора растерзанных, полураздетых тел, среди которых можно было угадать несколько женщин и детей. Рядом с убитыми стояли три угрюмых, зверского вида красноармейца с автоматами в руках. На их шапках-ушанках ясно виднелись пятиконечные звездочки.
– Вот так по приказанию Сталина жиды и комиссары расправляются с попавшими в оккупацию советскими людьми, – злорадно повторил Шмидт, поочередно оглядывая каждого из нас. – Но это, учтите, еще там – в России… А если в их лапы попадутся такие, как вы, кто работает здесь, в Германии, – расправа над ними, несомненно, будет еще более жестокой и изощренной. Тут, в газете, так и говорится: «По следам красных тянутся шеренги виселиц и остаются горы расстрелянных и замученных людей, которых лишали жизни только за то, что они когда-то, в чем-то оказали хотя бы самую незначительную услугу немецким войскам…» Вот, пожалуйста, прочти сама… А то – радуются, кретины, наверняка ждут их, своих, русских, и не думают, не подозревают о том, что сами же торопят, приближают свою верную кончину!
Шмидт сунул газету в мои руки, поднявшись с мешка, принялся метелкой отряхивать пыль со штанов.
– Мы уже видели эту фальшивку, – сказала я, возвращая газету обратно. И на сей раз не солгала Шмидту: на днях в «Новом слове» действительно была помещена точно такая же фотография, а уж расписано-то было под ней о злодействах советских комиссаров над попавшим в оккупацию мирным населением – ой-ей-ей сколько! – Это все неправда, господин Шмидт! Такого среди русских быть не может. Никогда не может быть! Мы знаем своих людей, они не способны на бессмысленную жестокость… И притом – разве ж мы виноваты? Нет… Я лично не верю и никогда ни за что не поверю! Этот снимок – настоящая фальшивка.
– Не веришь?! Ну хорошо. Придет время, и вы сами, на собственной шкуре убедитесь в том, что Сталин никогда не простит таких, как вы, и никогда Россия не примет вас обратно!
Он повернулся, чтобы уйти наконец, но снова остановился. В его взгляде мелькнула злорадная насмешка: «Тебе советское радио на днях сообщило, что, мол, русские приближаются. Не дождетесь вы их! Скоро, очень скоро всей Советской армии придет конец. Ваших нынешних союзников, англо-американцев, вовсе не устраивает, чтобы Сталин и его большевики одержали победу. Они, несомненно, ищут или уже нашли пути для заключения перемирия с Дейтчланд, а затем повернут свои силы против Советов. Знайте, так все и будет! Вы еще вспомните старого Шмидта…»
Тут «старый Шмидт» спохватился вдруг, что молотилка простаивает, а мы бездельничаем, и заорал: «Ну а теперь принимайтесь за работу! Хватит болтать. Лось! Сегодня чтобы домолотили все остатки ячменя и подгребли отсеки – завтра я должен отвезти зерно в город. Когда стемнеет – пусть Леонард подключит движок, даст свет. – Заметив наши с Мишкой протестующие движения, добавил мстительно: – Ни-че-го! Немножко переработаете сверх положенного – не беда. Не переломитесь, Сталин потом, хе-хе, пожалеет вас…»
Опять, опять этот гнусный нацист завел речь о якобы готовящемся предательстве союзников. Откуда у него такие сведения? Где-то, что-то слышал? Или знает наверное? Как бы там ни было, а настроение он подпортил нам основательно. Да еще этот страшный снимок! Конечно же, я никогда, никогда не поверю в то, что груда растерзанных тел – дело рук наших, советских воинов, но все равно сердце сжимают боль и тревога. Что ждет нас, «восточников», впереди? Неужели грядущий мир на Земле принесет всем народам планеты праздник и радость, и только нам, российским изгоям, – горе и беды? Неужели Россия навсегда отвернется от нас, не простит нам нашу невольную вину?
Панское «немножко переработаете» обернулось почти полутора часами. Домолачивая слежалые снопы, давились пылью и на все корки поносили поганца Шмидта. Домой пришли уже около восьми часов. Едва успела умыться и привести себя мало-мальски в порядок, неожиданно заявился Роберт. Сказал, что имеет в своем распоряжении всего полчаса, а пришел затем, чтобы предупредить меня, что ни в субботу, ни в воскресенье он не сможет быть у нас, так как в их лагере намечается какая-то «проверка из центра» (а в его вчерашнем письме, что принесли мальчишки, он как раз сообщал обратное). Ну и слава Богу, честное слово, мне сразу стало легче на душе.
То, что рассказал Роберт, значительно дополнило сегодняшнее газетное сообщение. Оказывается, под Корсунь-Шевченковским окружено свыше ста тысяч гитлеровцев! Для избежания напрасных потерь наше советское командование предложило «окольцованным» немцам ультиматум о добровольной капитуляции, но они, придурки, отказались. Верно, велики еще у них надежды на своего фюрера, на то, что не оставит он их подыхать в западне. Только, мне кажется, напрасно они надеются. Ведь так было уже когда-то под Сталинградом, так было и под Воронежем. Не повторится ли все и теперь? Откуда же взять фюреру обещанную пресловутую помощь, если Дейтчланд до предела обескровлена, и в армию призываются уже подростки. Это ведь только в сказках можно легко достичь всего: по сусекам помести, по амбарам поскрести… Так что варитесь вы, отважные сыны Рейха, в жарком котле до конца, только не до победного конца, а до своего последнего – смертного. Сколько же еще похоронок получат немецкие матери, сколько горючих слез будет ими пролито.
Хорошие новости и о Ленинградском фронте. «Русские полным ходом продвигаются на Запад, им сейчас активно помогают „лесные“ люди – партизаны», – сказал Роберт. – Освобождены города Ямбург и Доф».
Ну, Ямбург – это понятно. Я вспомнила, что так назывался нынешний Кингисепп. А вот – Доф… Такого города я что-то и не припомню. Может быть – «Дно»?
– Нет, – упрямо покачал головой Роберт. – Я сам слышал – «Доф».
– Это, наверное, Гдов, – догадалась Сима. – Там до войны Марусины знакомые жили.
– Точно, – обрадовался Роберт. – Но я же так и сказал – Доф.
Я немного проводила его за дом Гельба. Дальше идти не решилась, так как с небес ослепительно сияла, четко освещая молочно-серебристым светом снежную дорогу и все окрестности, отдраенная до медного блеска круглая луна. Роберт опять повторял те же слова, что и раньше, просил постоять с ним хотя бы еще минут пяток. Слушать его доставляло удовольствие, но было холодно, кроме того, вдали, возле железнодорожного переезда, вдруг показалась чья-то движущаяся тень, и нам пришлось быстренько расстаться… А сейчас я расстаюсь с тобой, мой дневник. Уже слишком поздно. Спокойной ночи.
14 февраля
Понедельник
Умерла Мария Арнольдовна – та самая русская эмигрантка из Готенхафена, похожая на хрупкий одуванчик старушка, с которой мы встретились однажды у Павла Аристарховича. Бедная, бедная наша полусоотечественница, полуиностранка. Как сказал Павел Аристархович, она умерла внезапно, без покаяния и без соборования, и теперь ее беспокойная, исстрадавшаяся душа мечется над Россией – непременно над Россией (!), – которую она не переставала любить ни на один день, разлука с которой была для нее самым огромным жизненным несчастьем.
– Вы полагаете, что у человека есть душа и она бессмертна? – спросила я Павла Аристарховича.
– Безусловно, есть, – серьезно ответил он. – При рождении каждого человека Высший Промысел вкладывает в него душу, иными словами – Духовное Начало. Естественно, что после физической смерти душа покидает телесную оболочку, возвращается в свою небесную обитель.
– Как я понимаю, Высший Промысел – это Бог – символ разума, добра, справедливости. Значит, и Духовное Начало должно было бы воплощать в себе только добро, чистоту и порядочность. Почему же на свете так много злых, недобрых людей, почему так много горя, страданий, крови?
– Видишь ли, девочка, – Павел Аристархович по-прежнему говорил очень серьезно, – в душе каждого человека живут и беспрестанно борются между собой два Начала – Доброе и Злое, иначе Бог и Дьявол. Действия любого из нас зависят от того, кто из них победит, какое Начало перевесит. Тут, конечно же, многое зависит и от условий жизни, и от воспитания, и от окружающей среды. Крови и страданий в мире потому и много, что, к сожалению, человек слаб, – он легко может попасть в расставленные Дьяволом сети, – легко поддается разным соблазнам – стремлениям к богатству, к славе, к власти. А отсюда и его пороки – ложь, подлость, злобность, жадность, стяжательство, корыстолюбие…
Вот уж никогда ни думала, ни гадала, что Павел Аристархович столь религиозен и набожен… А интересно, все же, если следовать его теории, чего или, вернее, кого в моей душе больше – Бога или Дьявола? Кажется, жадности и стяжательству я не подвержена. Начисто отрицаю в себе корыстолюбие и скупость. Уверена также, что не способна и на подлость. А вот что касается других пороков… Знаю, что бываю и зла, и нетерпима, и несправедлива, и что часто черной ненавистью полнится душа. И еще: за последнее время я что-то сильно пристрастилась к вранью. Но если рассудить здраво, моя ложь почти всегда вынужденна, как говорится, «во благо» и соответствует народной мудрости: не соврешь – не проживешь… Ну-с, а какие там еще пороки? Ага – стремление к богатству, к власти, к славе… Власть и богатство, пожалуй, отмету сразу, потому что властвовать считаю себя неспособной просто в силу своего характера, а особого богатства я, к счастью или к сожалению, никогда не знала, поэтому и отношусь к нему равнодушно. Подчеркиваю: сейчас так отношусь. Дай-то Бог, чтобы и впредь не дать погрязнуть душе в мелочной рассудочности, в скопидомстве и в алчности. А слава… О, тут все обстоит не просто, далеко не просто. Говорить об этом не хочется, но, уж коли взялась разоблачать себя, – надо до конца. Так вот: если присущие моей натуре честолюбие и тщеславие (увы, что есть, то есть) – порок, значит и я тоже порочна. Правда, мне не довелось еще узнать ни вкуса, ни цвета, ни запаха этой неизвестной, заманчивой славы, но, как недавно выяснилось, оказывается, я стремлюсь к ней. Об этом можно догадаться из стихотворения, которое на днях буквально, от великой моей гордыни, вылилось на свет Божий откуда-то из самых дальних тайников души. Его я приведу в конце сегодняшней записи, а пока только скажу, что, казалось бы, навсегда и прочно принятое мною около года назад (точнее: когда тяжело заболела мама) решение посвятить себя в туманном (и, конечно, свободном) будущем медицине вдруг сразу и напрочь рухнуло – надеюсь, теперь уже окончательно – и взамен его пришло другое. О том, какое оно, – чуть позже…
Павел Аристархович с Юрой пробыли у нас недолго. Они только вчера вечером вернулись из Готенхафена и, конечно, еще не пришли в себя. Перед тем как удалиться, Павел Аристархович сказал нам: «На сорок дней мы с Юрием вновь поедем навестить могилу Марии Арнольдовны, а затем Георгий Николаевич приедет вместе с нами на недельку-другую сюда. Он убит и потрясен смертью мамы. Мария Арнольдовна, хотя и казалась на вид очень дряхлой, беспомощной женщиной, она всегда была для него крепкой опорой, единственным человеком, кто его любил и понимал до конца. Теперь он совсем одинок, и я боюсь, что одиночество, в конце концов, его сломит».
– Пригласите от нашего имени Георгия Николаевича к нам, – сказала мама. – Все-таки перемена обстановки… Может быть, хоть немного развеется. К тому же ведь все мы свои – русские.
– Сердечно благодарю и вас, дорогая Анна Петровна, и всех остальных, за вашу доброту и искренность, – проникновенно произнес Павел Аристархович и приложился к маминой руке. – Я ведь только что сам хотел попросить вас об этом… об этой милости. Действительно, все мы – русские, как вы выразились, – свои, и Россия для каждого из нас едина и неделима. Весьма, весьма благодарен.
В отношении последних фронтовых новостей Павел Аристархович также согласился, что прорыв блокады Ленинграда является для немцев окончательным моральным крахом. Советские войска, сказал он, наступают сейчас широким фронтом и, как ему стало известно, взяли вчера город Лугу. Что же касается боев на Украине, несомненно, попавшим в капкан гитлеровцам не избежать той же участи, что была для них уготована под Сталинградом. «В этом году, – твердо заключил он, – самое позднее – к осени, должно все закончиться. Но возможно, что произойдут какие-то изменения в недрах самого Вермахта, и тогда Германия рухнет еще раньше».
Я хотела рассказать Павлу Аристарховичу об угрозах Шмидта в отношении предполагаемого вероломства наших союзников, но потом раздумала. Ведь так хочется верить в только что услышанное! Как он сказал, наш «бывший»: «Все закончится самое позднее – осенью…» Это значит осталось ждать всего каких-то полгода. Всего каких-то коротких и вместе с тем таких долгих полгода! А что, если это произойдет раньше? О Господи, Господи, Господи, я снова с великой мольбой обращаюсь к тебе – помоги нашим воинам одолеть этот, пожалуй, самый трудный и кровавый рубеж. Помоги, Господи, России.
Вчера у нас опять было много народу – из Почкау, из Брондау, из Хехтфельде. Я понимаю – русскую и украинскую «братву», а также поляков влечет к нам газета, но новостей в ней, особенно в последнем номере, по-прежнему – увы и ах. Зато много устных слухов, домыслов и даже легенд. Вот ими и делились все наперебой – кто во что горазд. Мы и других слушали, и, конечно, сами рассказывали обо всем, что нам известно.
Психопатый Шмидт снова не вытерпел, прибежал к нам с привычными угрозами. Но сидевшие у нас в тот момент Степан, Василий и Сашко тотчас предъявили ему «аусвайсы». Несмотря на это, Шмидт все же шумно выпроводил их. Однако не успела за ним, а также за нашими неудачливыми гостями закрыться дверь, как тут же пожаловали другие – Михаил, «шалмановцы», Ваня Болевский. Нанес нам вчера визит и Ваня СМЫК – пуще прежнего расфранченный, набриалиненный, благоухающий каким-то резко-приторным ароматом. Как всегда, достал свою гармошку, принялся наигрывать разные немецкие штучки.
– Что-то мы тебя давно не видели здесь, – сказала ему Вера (они с Галей от Клееманна только что пришли к нам), – и вроде бы похудел ты, Ванюша, – наверное, окончательно в свою хозяйку втрескался.
– Хызяйка тут ни при чем, – отложив гармошку, сухо отозвался Ваня. – Хызяйка и есть хызяйка… Болел я, потому и похудел. – Он покосился на меня. – Я и сейчас еще нездоров. Больше от чуйств.
– От чего? – прыснув, переспросила Галя.
– От чуй-в-ств! – старательно выговорил Ваня и добавил мечтательно: – Ах, эти чуйвства… – Он сердито посмотрел на хохочущих Верку и Галю. – И чего, дуры, гогочут?