Вот уж поистине: «Жить так, что больше нет смысла жить, – это они называют смыслом жизни!» Страшно это. До чего же увял в людях инстинкт жизни, до чего угасло всякое непосредственное чувство жизни! Ясно, что дело тут не в том или ином понимании жизни и божества, а в чем-то гораздо более существенном и изначальном, – в невероятном обнищании человеческой природы и, что еще страшнее, в спокойном примирении человека со своим убожеством. «Нищенскую бедность» свою и «рабскую беспомощность» он провозглашает основным свойством человеческой природы; он не тяготится ими, не пытается с ними бороться. Напротив: в полном банкротстве живой жизни, в победительном и окончательном выявлении человеческой неспособности жить, – «в этом и только в этом» он способен видеть «религиозный и метафизический смысл» даже борьбы человечества за улучшение жизни.
А вот что на ту же тему пишет, например, Лев Толстой:
«Смотрел на прелестный солнечный закат. В нагроможденных облаках просвет, а там – красный неправильный уголь-солнце. Все это под лесом. Рожь. Радостно».
«Нет, этот мир не шутка, не юдоль испытаний только и перехода в мир лучший, вечный, а это один из вечных миров, который прекрасен, радостен и который мы не только можем, но должны сделать прекраснее и радостнее для живущих с нами и для всех, которые после нас будут жить в нем».
Ночь и день, угрюмый калека с перешибленными ногами и радостно улыбающийся ребенок меньше отличаются друг от друга, чем эти два «религиозных сознания». И как объяснить, как дать почувствовать угрюмым отрицателям жизни ту вечную радостность ее и красоту, о которой говорит Толстой? Можно ли говорить о свете жизни с слепорожденным, никогда не видавшим света? Он будет пытаться ощупать свет пальцами, будет отрицательно мотать головою и твердить: «Нет никакого света. Все, на что вы мне указываете, – мрак и всюду мрак… Сытость, устроенность, самодовольное филистерство – больше я ничего не вижу!» Одно только можно сказать этим людям – повторить слова Ницше: «Вы должны не переучиваться, не переучивать, а сказать «прости» своему собственному телу – и замолчать. Это – тело, которое отчаялось в теле, это – тело, которое отчаялось в земле».
Сказать «прости» собственному телу и создать высшее тело, пересоздать великий разум, творящий наше жизнеощущение и наше «я»… И нельзя закрывать глаз. Перед трудною задачею этою стоят не единичные упадочники, отвергнутые жизнью. Только исключительно «удачные» люди, исключительно счастливые эпохи стоят выше этой задачи. Непосредственное чувство жизни утеряно большинством человечества. Тяжелые биологические и исторические условия сбили человека с солнечного пути живой жизни, и он блуждает без дороги, растерянно бросаясь на каждый болотный огонек.
В добывании силы жизни, в выведении человека на тот путь живой жизни, которым идет в природе все живущее, – в этом прежде всего «метафизический и религиозный смысл» также и социального освобождения человечества.
Фукье-Тенвиль, знаменитый прокурор революционного трибунала в эпоху террора, предлагал пускать перед казнью осужденным кровь, дабы, таким образом, ослаблять мужество, с которым они шли на смерть. Эту дьявольскую операцию, которой не удалось осуществить французскому Малюте Скуратову, давно уже с успехом осуществляет над человеком жизнь. Общественное неустройство ужасно не только своею несправедливостью, не только страданиями и лишениями, на которые оно обрекает большинство людей; всего ужаснее, что оно обескровливает людей, лишает их самого нужного и ценного, силы жизни.
Над Москвой-рекою, близ Вражского перевоза, видел я однажды весною мальчика-сапожника. Он стоял на откосе, заглядевшись на солнечный закат над разлившеюся рекою. Пыльные вихры давно немытых волос, вдавленная грудь, белое лицо с серою линией губ. Никогда в жизни я не видал такого бледного лица; как будто его ни разу не касался ни единый солнечный луч. Известна жизнь этих ребят-учеников. С утра до ночи гнутся они в вонючем подвале над сапожною колодкою, лупит их хозяин ременным шпандырем, а в праздники запирает на ключ в мастерской, «чтоб не баловались».
Мальчик в упоении смотрел на закат. Может быть, пришел он к реке, чтоб утопиться, – и вдруг маленькую душу его потрясли восторгом золотые небесные равнины, раскинувшиеся над разливом. С смутным чувством стыда и боли смотрел я на это серое детское лицо, скорбные губы и экстатически сиявшие глаза. Что ждет мальчика в будущем? Вернее всего, проживет он жизнь, угрюмо кипя непрерывным, беспричинным раздражением, которое накапливают в душе вялая кровь и голодающие по воздуху легкие; будет он в свой черед лупить учеников, смертным боем бить жену, сам не зная, за что; и в одном только будет для него жизнь, радость, свет – в водке; для нее он и заказ спустит, и взломает женин сундук…
А может быть, столкнет его судьба с хорошим человеком, – есть они на Руси и в рясах, и в пиджаках, и в посконных рубахах; прожжет его этот человек огненным словом, ужасом наполнит за его скотскую жизнь и раскроет перед ним новый мир, где легки земные скорби, где молитвенный восторг, свет и бог. И покорно понесет просветленный человек темную свою жизнь. Что она теперь для него? Чуждое бремя, на короткий только срок возложенное на плечи. Наступит час – и спадет бремя, и придет светлое освобождение.
Но насмешкою было бы призывать мальчика к радости жизни, говорить ему о великой, священной самоценности жизни, даже если бы теперь же вырвать его из подвала и вывести на воздух и солнце. Безвозвратно выпита из него живая кровь, выедена сила жизни. В какой угодно обновленный строй он вошел бы бессильным на счастье, и в лучшем случае жизнь открылась бы ему только как веселая пирушка.
Нет, конечно! Если смысл всей борьбы человечества за улучшение жизни – в том, чтобы превратить жизнь в пирушку, сделать ее «сытою» и «благоустроенною», то не стоит она этой борьбы. Но смысл не в этом. Обновление внешнего строя – только первый, необходимый шаг к обновлению самого человека, к обновлению его крови, нервов, всего тела, к возрождению отмирающего инстинкта жизни.
Nos jours d'esprit charnel et de la chaire triste, –
Наши дни плотского духа и печальной плоти…
Превращение этих дней в дни просветленного духа и ясно-радостной плоти. Жизнь, не как веселая пирушка, а как неизмеримо-глубокое, серьезное таинство.
Тогда осуществится то, о чем говорит один из прекраснейших сынов Аполлона, Гёте:
«Когда здоровая природа человека действует, как целое, когда он чувствует себя в мире, как в одном великом, прекрасном, достойном и ценном целом, когда гармоническое чувство благоденствия наполняет его чистым, свободным восхищением, – тогда мировое Целое, если бы оно могло ощущать само себя, возликовало бы, как достигшее своей цели, и изумилось бы вершине собственного становления и существа».
И тогда не мягкотелый Дионис в припадке «священной болезни», а лучезарный, мускулистый Аполлон из здорово-ясных глубин души скажет жизни:
– Да, это правда!
А Дионис займет подобающее ему место: вступит в свиту бога жизни и будет делать свое частное дело, как другие боги, – мудрость-Афина, любовь-Афродита и пр. Потому что дионисово «вино» само по себе – хотя бы, например, в виде творческого или религиозного экстаза – входит также существенным элементом в живую жизнь. Незаконны только притязания Диониса на верховенство, его облыгание жизни как вечного страдания и растерзания, его утверждение, что в подносимом им человеку «вине» – единственный смысл и оправдание жизни, единственное средство к преодолению ее бедствий, что
Иного средства от страданий нет.
На фронтоне аполлонова храма в Дельфах было начертано:
ТЫ ЕСИ
Смысл загадочный этой надписи был непонятен уже самим эллинам. Плутарх посвятил целое исследование вопросу о том, что могла бы обозначать надпись (De Elapud Delphos). Много гадали об этом и позднейшие ученые, предлагая каждый свое объяснение.
Полною глубокого и волнующего смысла представляется нам эта надпись, вырезанная на храме бога жизни и счастья. В ней как будто вылились сокровеннейшие чаяния человека, заветнейшая его вера. Тяжки были ему муки существования, пропадала вера в жизнь, величайшим счастьем начинало казаться небытие; с подбитыми крыльями, душа бессильно погружалась в угрюмый туман отчаяния. Но и сквозь мрачный туман лучезарным, ободряющим призывом светились человеку вещие слова. Они говорили ему, что есть жизнь, есть радость и сила, что жизнь и счастье на земле – не ложь, не обманчивый призрак.
Эти светлые слова, – зажжем их на нашем знамени, и да светят они нам в наших исканиях и борьбе, никогда не тускнея.
1914
notes
Сноски
1
Исключение представляют некоторые вставки в «Одиссею», относительно которых доказано, что они принадлежат к другой, гораздо более поздней эпохе. Наиболее крупная из таких вставок – сошествие Одиссея в подземный мир (т. наз. «Некия»).
2
Все преходящее – Только подобье. (Гёте. «Фауст»)