Хохот катался по всему залу. Царапкин сидел злой и красный. А Бася рассказывала, как он ей проповедывал, что сейчас задача сознательного рабочего – заводить себе получше обстановочку, получше кушать и покрасивее одеваться.
– Вот как он понимает призвание сознательного рабочего в наше грозное, трудное и радостное время! Посмотрите на эти лакированные ботинки и зеленые носочки: вот тебе высокая боевая цель, рабочий класс!
Долго комсомолия аплодировала, волновалась и переговаривалась. Потом взошел на трибуну худощавый парень с бледным лицом, – его Лелька мельком видала в ячейке. Говорил он глуховатым голосом, иногда не находя нужных слов. Брови были сдвинутые, а тонкие губы – энергичные и недобрые.
– Царапкин! Помнишь, четыре года назад мы вместе с тобою поступили на завод. И в одно время с тобой мы, значит, вступили и в комсомол. Получали мы тогда шестьдесят рублей в месяц. И тогда ты не думал, так сказать, о зеркальных там разных шкафах и другом барахле. Ты был дельный парень, активный, хорош ты был тогда и Васькой Царапкиным, не надо было тебе, понимашь, перекрашиваться в Валентина Эльского. Но я не об тебе хочу сейчас заострить вопрос. От тебя происходит определенное впечатление: ты стал предателем рабочего класса, с тобой нужно бороться и стараться тебя уничтожить. А вот, товарищи, в какую сторону я ударил свое внимание, когда слушал всю процедуру над этим здесь гражданином. Молодой парень, одинокий, – правильно ли, что он получает двести рублей в месяц?
Публика в недоумении задвигалась. Раздались голоса:
– Заливает!
– Заболтался! Видно, сам мало получает, вот и завидно стало.
– …я говорю и, значит, повторяю. Старый рабочий; у него, понимашь, семья в пять-шесть человек, не на что даже ребятам ботинки купить. Получает же столько, сколько молодой, одинокий. А этот вон на что денежки тратит, – на атласные одеяла да вон на энти туфельки лаковые.
Старый рабочий в грязной блузе, в какой был на работе, вскочил с места и заговорил взволнованно:
– Правильно, товарищ Ведерников! Больно много молодые получают, нельзя терпеть такого безобразия. Сокращать их надо в норму. Жарь, Афонька! Правильно!
Но другие возмутились и зароптали. Неслись выкрики:
– Об других легко говорить!
– Сам себе свое жалованье сократи!
– Сколько сам получаешь, ну-ка, скажи!
Ведерников, строго сдвинув брови, спокойно переждал шум.
– Сокращать вовсе незачем, но я совсем не к тому, – сказал он. – А вот я к чему, вот какая мне, так сказать, мысль пришла в голову. Мы, понимашь, все – рабочие, товарищи друг другу, работаем на одном заводе, на одном деле. А выходит, – одни, – как нищие, а другие (он указал на Царапкина) – в туфельках. Правильная ли это сортировка? Нет, неправильная. Ведь мы – коммунисты. «Коммун» по-латыни значит «общий». Вот бы и нужно, чтобы весь заработок всех рабочих на всех шел, не делить на каждого. А кому, понимашь, сколько надобно на дело, тому столько и выдавать. Чтобы всем ребятам ботинки были, а чтоб у Царапкина зеркального, значит, шкафа не было.
Лелька в восхищении крикнула:
– Ой, ч-черт! Здорово!
Ей очень понравилось это предложение. И вся комсомолия всколыхнулась. В то время идея подобных производственных коммун была еще внове, в газетах об ней не писали, и она в тот вечер самостоятельно зачалась в голове Афанасия Ведерникова.
Заговорили за и против, заволновались. Председатель спохватился и сказал:
– Товарищи! Этот вопрос очень важный, надобно заострить его по всей норме. Но только сейчас мы больно далеко заедем с этим в сторону. Давайте поворотимся к делу… Никто больше не может сказать о деле?
Судья, сидевший направо от председателя, сказал:
– У меня вопрос. Кто ваши родители?
Царапкин ответил:
– Отец умер, до самой смерти работал в трубном отделении. Мать галошница.
Из публики сомнительно спросили:
– А не из чиновников ли?
Председатель обратился к обвиняемому:
– Ну, Царапкин, твое теперь слово. Фигурируй как можешь!
Царапкин встал, откашлялся и торжественно сказал:
– Сознаю свою вину и говорю это открыто, по-большевистски. Признаюсь, что нарочно замедлял работу при наблюдении хронометражистки. Я понял свою ошибку и даю слово честного комсомольца раз навсегда исправиться! И если мне будет осуждение, признаю, что я его заслужил.
Председатель удовлетворенно сказал:
– Вот этак-то сейчас у тебя лучше выходит… Ну что ж, можно теперь и это дело кончать.
Опять судьи наклонились друг к другу и зашептались. Встал председатель и прочел приговор: за несознательное отношение к производству и за попытку ввести в заблуждение хронометраж объявляется ему общественное порицание с опубликованием в местной заводской газете.
* * *
Суд кончился. Судьи ушли, также и взрослая публика. Но девчата и парни долго еще волновались и спорили. Царапкин в кучке девчат яро доказывал свою правоту: всякий рабочий имеет право на культурную жизнь; это позор и насилие – не позволять рабочему-пролетарию жить в советской стране так, как уже давно живут пролетарии даже в капиталистических странах – в Западной Европе и Америке. Если рабочий весь свой заработок пропивает, валяется под забором в грязи, то он – наш, свой! А если он вместо этого покупает шкаф с хорошим зеркалом или мягкую кровать, то он – буржуй, изменник рабочему делу!
Девчата возражали, но скоро все от него отошли, сказав:
– Нет, Васька, все-таки тебя нужно исключить из комсомола. Буржуйчик ты. Пижончик называешься, жоржик!
Большая толпа была вокруг Ведерникова и Гриши Камышова. Спорили о брошенной Ведерниковым мысли насчет общего заработка. Камышов ему возражал: несвоевременно. Лелька с одушевлением защищала идею Ведерникова.
Гурьбою вышли из клуба и продолжали спорить. Была тихая зимняя ночь, крепко морозная и звездная. Очень удачный вышел суд. Всех он встряхнул, разворошил мысли, потянул к дружной товарищеской спайке. Не хотелось расходиться. Прошли мимо завода. Корпуса сияли бесчисленными окнами, весело гремели работой. Зашли в помещение бюро ячейки.
И там продолжали спорить. Лельке очень понравился Ведерников. Гордые глаза, презрительно сжатые, энергические губы – настоящий пролетарий. И это милое «понимашь». И согласна она была как раз с ним, и спорила в его защиту. Но он пренебрежительно пробегал по Лельке взглядом и не обращал на нее никакого внимания. Это больно задевало ее. Юрка, с забинтованной головой и счастливым лицом, все время старался держаться поближе к Лельке.
Сидя на столе и покуривая трубку, Камышов говорил Ведерникову:
– Вот я тебе скажу такую истину: много народу ты сейчас на этом деле не собьешь, – слишком новое дело. И притом – утопизм, неправильная постановка: обобществлять зарплату, не считаться ни с квалификацией, ни с производительностью труда, – эти уравнительные тенденции надо оставить. Не все такие хорошие, как мы с тобою. Пойдут склоки, неудовольствия…
Он говорил, глядя ясными глазами, и по губам пробегала весело-насмешливая улыбка. Лелька с обидой заметила, что он, кажется, умнее Ведерникова, тверже разбирается в вопросах и начитаннее. Камышов продолжал:
– А в этом, ребята, нужно нам сознаться. Закисаем мы, все больше всасываемся в болото, живем изо дня в день, без всякой яркой цели впереди, без настоящей коллективной работы. А кругом все идет черт те как: процент брака вполне неприличный, производительность труда плохая, прогулы растут. Вот на что нам нужно заострить внимание. Твое дело, Афоня, не уйдет, – в свое время надобно будет и его взять за жабры, конечно, с поправками. А сейчас вот что, по-моему, нужнее всего. Отчего бы нам не организовать ударный молодежный конвейер и взяться за это вплотную всему нашему активу. С энтузиазмом! Чтобы яркий огонек загорелся в рабочей массе.
Все замолчали. Совсем что-то новое встало и неожиданное. Соображали. Камышов продолжал:
– Ударный конвейер в галошном цехе. Я в вальцовке свой каландр сагитирую, на вальцах Юрка будет ударяться. Как ты, Юрка?
Юрка с восторгом воскликнул:
– Ну, ясно!
Раздумчиво зазвучали медленные голоса: