– Зде-е-еся! – передразнила бабушка и, нашарив меня в темноте, перво-наперво дала затрещину. Потом долго натирала мои ноги нашатырным спиртом. Спирт она втирала основательно, досуха, и все шумела: – Я ли тебе не говорила? Я ли тебя не упреждала? – И одной рукой натирала, а другой мне поддавала да поддавала: – Эк его умучило! Эк его крюком скрючило? Посинел, будто на леде, а не на пече сидел…
Я уж ни гугу, не огрызался, не перечил бабушке – лечит она меня.
Выдохлась, умолкла докторша, заткнула граненый длинный флакон, прислонила его к печной трубе, укутала мои ноги старой пуховой шалью, будто теплой опарой облепила, да еще сверху полушубок накинула и вытерла слезы с моего лица шипучей от спирта ладонью.
– Спи, пташка малая, Господь с тобой и анделы во изголовье.
Заодно бабушка свою поясницу и свои руки-ноги натерла вонючим спиртом, опустилась на скрипучую деревянную кровать, забормотала молитву Пресвятой Богородице, охраняющей сон, покой и благоденствие в дому. На половине молитвы она прервалась, вслушивается, как я засыпаю, и где-то уже сквозь склеивающийся слух слышно:
– И чего к робенку привязалася? Обутки у него починеты, догляд людской…
Не уснул я в ту ночь. Ни молитва бабушкина, ни нашатырный спирт, ни привычная шаль, особенно ласковая и целебная оттого, что мамина, не принесли облегчения. Я бился и кричал на весь дом. Бабушка уж не колотила меня, а перепробовавши все свои лекарства, заплакала и напустилась на деда:
– Дрыхнешь, старый одер!.. А тут хоть пропади!
– Да не сплю я, не сплю. Чё делать-то?
– Баню затопляй!
– Середь ночи?
– Середь ночи. Экой барин! Робенок-то! – Бабушка закрылась руками: – Да откуль напасть такая, да за что же она сиротиночку ломат, как тонку тали-и-инку… Ты долго кряхтеть будешь, толстодум? Чс ишшэш? Вчерашний день ишшэш? Вон твои рукавицы. Вон твоя шапка!..
Утром бабушка унесла меня в баню – сам я идти уже не мог. Долго растирала бабушка мои ноги запаренным березовым веником, грела их над паром от каленых камней, парила сквозь тряпку всего меня, макая веник в хлебный квас, и в заключение опять же натерла нашатырным спиртом. Дома мне дали ложку противной водки, настоянной на борце, чтоб внутренность прогреть, и моченой брусники. После всего этого напоили молоком, кипяченным с маковыми головками. Больше я ни сидеть, ни стоять не в состоянии был, меня сшибло с ног, и я проспал до полудня.
Разбудился от голосов. Санька препирался или ругался с бабушкой в кути.
– Не может он, не может… Я те русским языком толкую! – говорила бабушка. – Я ему и рубашечку приготовила, и пальтишко высушила, упочинила все, худо, бедно ли, изладила. А он слег…
– Бабушка Катерина, машину, аппарат наставили. Меня учитель послал. Бабушка Катерина!.. – настаивал Санька.
– Не может, говорю… Постой-ко, это ведь ты, жиган, сманил его на увал-то! – осенило бабушку. – Сманил, а теперича?..
– Бабушка Катерина…
Я скатился с печки с намерением показать бабушке, что все могу, что нет для меня преград, но подломились худые ноги, будто не мои они были. Плюхнулся я возле лавки на пол. Бабушка и Санька тут как тут.
– Все равно пойду! – кричал я на бабушку. – Давай рубаху! Штаны давай! Все равно пойду!
– Да куда пойдешь-то? С печки на полати, – покачала головой бабушка и незаметно сделала рукой отмашку, чтоб Санька убирался.
– Санька, постой! Не уходи-и-и! – завопил я и попытался шагать. Бабушка поддерживала меня и уже робко, жалостливо уговаривала:
– Ну, куда пойдешь-то? Куда?
– Пойду-у-у! Давай рубаху! Шапку давай!..
Вид мой поверг и Саньку в удручение. Он помялся, помялся, потоптался, потоптался и скинул с себя новую коричневую телогрейку, выданную ему дядей Левонтием по случаю фотографирования.
– Ладно! – решительно сказал Санька. – Ладно! – еще решительней повторил он. – Раз так, я тоже не пойду! Все! – И под одобрительным взглядом бабушки Катерины Петровны проследовал в середнюю. – Не последний день на свете живем! – солидно заявил Санька. И мне почудилось: не столько уж меня, сколько себя убеждал Санька. – Еще наснимаемся! Ништя-а-ак! Поедем в город и на коне, может, и на ахтомобиле заснимемся. Правда, бабушка Катерина? – закинул Санька удочку.
– Правда, Санька, правда. Я сама, не сойти мне с этого места, сама отвезу вас в город, и к Волкову, к Волкову. Знаешь Волкова-то?
Санька Волкова не знал. И я тоже не знал.
– Самолучший это в городе фотограф! Он хочь на портрет, хочь на пачпорт, хочь на коне, хочь на ероплане, хочь на чем заснимет!
– А школа? Школу он заснимет?
– Школу-то? Школу? У него машина, ну, аппарат-то не перевозной. К полу привинченный, – приуныла бабушка.
– Вот! А ты…
– Чего я? Чего я? Зато Волков в рамку сразу вставит.
– В ра-амку! Зачем мне твоя рамка?! Я без рамки хочу!
– Без рамки! Хочешь? Дак на! На! Отваливай! Коли свалишься с ходуль своих, домой не являйся! – Бабушка покидала в меня одежонку: рубаху, пальтишко, шапку, рукавицы, катанки – все покидала. – Ступай, ступай! Баушка худа тебе хочет! Баушка – враг тебе! Она коло него, аспида, вьюном вьется, а он, видали, какие благодарствия баушке!..
Тут я заполз обратно на печку и заревел от горького бессилия. Куда я мог идти, если ноги не ходят?
В школу я не ходил больше недели. Бабушка меня лечила и баловала, давала варенья, брусницы, настряпала отварных сушек, которые я очень любил. Целыми днями сидел я на лавке, глядел на улицу, куда мне ходу пока не было, от безделья принимался плевать на стекла, и бабушка стращала меня, мол, зубы заболят. Но ничего зубам не сделалось, а вот ноги, плюй не плюй, все болят, все болят.
Деревенское окно, заделанное на зиму, – своего рода произведение искусства. По окну, еще не заходя в дом, можно определить, какая здесь живет хозяйка, что у нее за характер и каков обиход в избе.
Бабушка рамы вставляла в зиму с толком и неброской красотой. В горнице меж рам валиком клала вату и на белое сверху кидала три-четыре розетки рябины с листиками – и все. Никаких излишеств. В середней же и в кути бабушка меж рам накладывала мох вперемежку с брусничником. На мох несколько березовых углей, меж углей ворохом рябину – и уже без листьев.
Бабушка объяснила причуду эту так:
– Мох сырость засасывает. Уголек обмерзнуть стеклам не дает, а рябина от угару. Тут печка, с кути чад.
Бабушка иной раз подсмеивалась надо мною, выдумывала разные штуковины, но много лет спустя, у писателя Александра Яшина, прочел о том же: рябина от угара – первое средство. Народные приметы не знают границ и расстояний.
Бабушкины окна и соседские окна изучил я буквально-досконально, по выражению предсельсовета Митрохи.
У дяди Левонтия нечего изучать. Промеж рам у них ничего не лежит, и стекла в рамах не все целы – где фанерка прибита, где тряпками заткнуто, в одной створке красным пузом выперла подушка.
В доме наискосок, у тетки Авдотьи, меж рам навалено всего: и ваты, и моху, и рябины, и калины, но главное там украшение – цветочки. Они, эти бумажные цветочки, синие, красные, белые, отслужили свой век на иконах, на угловике и теперь попали украшением меж рам. И еще у тетки Авдотьи за рамами красуется одноногая кукла, безносая собака-копилка, развешаны побрякушки без ручек и конь стоит без хвоста и гривы, с расковыренными ноздрями. Все эти городские подарки привозил деткам муж Авдотьи, Терентий, который где ныне находится – она и знать не знает. Года два и даже три может не появляться Терентий. Потом его словно коробейники из мешка вытряхнут, нарядного, пьяного, с гостинцами и подарками. Пойдет тогда шумная жизнь в доме тетки Авдотьи. Сама тетка Авдотья, вся жизнью издерганная, худая, бурная, бегучая, все в ней навалом – и легкомыслие, и доброта, и бабья сварливость.
Дальше тетки Авдотьиного дома ничего не видать. Какие там окна, что в них – не знаю. Раньше не обращал внимания – некогда было, теперь вот сижу да поглядываю, да бабушкину воркотню слушаю.
Какая тоска!
Оторвал листок у мятного цветка, помял в руках – воняет цветок, будто нашатырный спирт. Бабушка листья мятного цветка в чай заваривает, пьет с вареным молоком. Еще на окне алой остался, да в горнице два фикуса. Фикусы бабушка стережет пуще глаза, но все равно прошлой зимой ударили такие морозы, что потемнели листья у фикусов, склизкие, как обмылки, сделались и опали. Однако вовсе не погибли – корень у фикуса живучий, и новые стрелки из ствола проклюнулись. Ожили фикусы. Люблю я смотреть на оживающие цветы. Все почти горшки с цветами – геранями, сережками, колючей розочкой, луковицами – находятся в подполье. Горшки или вовсе пустые, или торчат из них серые пеньки.
Но как только на калине под окном ударит синица по первой сосульке и послышится тонкий звон на улице, бабушка вынет из подполья старый чугунок с дыркою на дне и поставит его на теплое окно в кути.
Через три-четыре дня из темной нежилой земли проткнутся бледно-зеленые острые побеги – и пойдут, пойдут они торопливо вверх, на ходу накапливая в себе темную зелень, разворачиваясь в длинные листья, и однажды возникает в пазухе этих листьев круглая палка, проворно двинется та зеленая палка в рост, опережая листья, породившие ее, набухнет щепотью на конце и вдруг замрет перед тем, как сотворить чудо.