В хату возвратился Ланцов, мотнул головой Борису.
Взводный подпрыгнул, кого-то или чего-то сронил со скамьи, разбежавшись, торкнулся в дверь.
В потёмках сеней в него ткнулся головой Шкалик. Не мог найти скобу. Борис втолкнул Шкалика в хату, прислушался. В тёмном углу сеней слышалась возня: «Не нужно! Да не надо же! Да что вы?! Да товарищ старшина!.. Да… Холодно же… Да господи!..»
– Мохнаков!
Стихло. Из темноты возник старшина, придвинулся, тяжело, смрадно дыша.
– Выйдем на улицу!
Старшина помедлил и нехотя шагнул впереди Бориса, не забыв пригнуться у притолоки. Они стояли один против другого. Ноздри старшины посапывали, вбирая студёный воздух. Борис подождал, пока стукнет дверь в хату.
– Чем могу служить? – дыхание у старшины выровнялось, он не сипел уже ноздрями.
– Вот что, Мохнаков! Если ты… Я тебя убью! Пристрелю. Понял?
Старшина отступил на шаг, смерил взглядом лейтенанта с ног до головы и вяло, укоризненно молвил:
– Оконтузило тебя гранатой, вот и лезешь на стены. Чернокнижника завёл.
– Ты знаешь, чем меня оконтузило.
В голосе лейтенанта не было ни злобы, ни грозы, какая-то душу стискивающая тоска, что ли, сквозила издалека, даже завестись ответно не было возможности. На старшину тоже стала накатывать горечь, печаль, словом, чем-то тоскливым тоже повеяло. Он сердито поддёрнул штаны, запахнул полушубок, осветил взводного фонариком. Тот не зажмурился, не отвёл взгляда. Изветренные губы лейтенанта кривило судорогой. В подглазьях темень от земли и бессонницы. Глаза в красных прожильях, шея скособочилась – натёр шею воротником шинели, может, и старая рана воспалилась. Стоит, пялит зенки школьные, непорочные. «Ах ты, господи, боже мой!..»
– По-нят-но! Спа-си-бо! – Мохнаков понял, сейчас вот, в сей миг понял, этот лупоглазый Боречка, землячок его родимый, которым он верховодил и за которого хозяйничал во взводе, – убьёт! Никто не осмелится поднять руку на старшину, а этот… Такой вот может, такой зажмурится, но убьёт, да ещё и сам застрелится, чего доброго. – Стрелок какой нашёлся! – нервно рассмеялся старшина и подбросил фонарик. Светлое пятнышко взвилось, ударилось в ладонь и погасло. Старшина поколотил фонарик о колено и, когда загорелось ещё раз, придвинул огонёк к лицу Бориса, будто подпалить хотел едва наметившуюся бородёнку. «Эх, паря, паря!» – Я ночую в другой избе, – сказал он и пошёл, освещая себе дорогу пятнышком. – Катитесь вы все, мокроштанники, брехуны!.. – крикнул уже издали старшина.
Борис прислонился спиной к косяку двери. Его подтачивало изнутри. Губы свело, в теле слабость, в ногах слабость. Давило на уши, пузырилось, лопалось что-то в них. Он глядел на два острых тополя, стоявших против дома. Голые, тёмные, в веник собранные тополя недвижны, подрост за ними – вишенник, терновые ли кусты – клубятся тёмными взрывами.
Сколки звёзд светились беспокойно и мёрзло. По улицам метались огни машин, вякали гармошки, всплёскивался хохот, скрип подвод слышался, где-то напуганно лаяла охрипшая собака.
«Ах ты, Мохнаков, Мохнаков! Что же ты с собой сделал? А может, война с тобой?..» – Борис опустился на порожек сеней, сунул руки меж колен, мёртво уронил голову.
Лай собаки отдалился…
– Вы же закоченели, товарищ лейтенант! – послышался голос Люси. Она нащупала Бориса на порожке и мягко провела ладонью по его затылку. – Шли бы в хату.
Борис передёрнул плечами, открыл глаза. Поле в язвах воронок; старик и старуха возле картофельной ямы; огромный человек в пламени; хрип танков и людей, лязг осколков, огненные вспышки, крики – всё это скомкалось, отлетело куда-то. Дёргающееся возле самого горла сердце сжалось, постояло на мёртвой точке и опало на своё место.
– Меня Борисом зовут, – возвращаясь к самому себе, выдохнул с облегчением взводный. – Какой я вам товарищ лейтенант!
Он отстранился от двери, не понимая, отчего колотится всё в нём, и сознание – всё ещё отчётливое, скользкое, будто по ледяной катушке катятся по нему обрывки видений и опадают за остро отточенную, но неуловимую грань. С трудом ещё воспринималась явь – эта ночь, наполненная треском мороза, шумом отвоевавшихся людей, и эта женщина с древними глазами, по которым искрят небесные или снежные звёзды, зябко прижавшаяся к косяку двери. Как тихо! Всё остановилось. Прямо и не верится.
– Вам принести шинель?
– Нет, к чему? – не сразу отозвался Борис. Он старался не встречаться с нею взглядом. Какую-то пугливую настороженность вызывали в нём и этот чего-то прячущий взгляд, и звёзды, робко протыкающие небесную мглу или в высь поднявшуюся и никак не рассеивавшуюся тучу порохового дыма. – Пойдёмте в избу, а то болтовни не оберёшься…
– Да уж свалились почти все. Вы ведь долго сидели. Я уж беспокоиться начала… А Корней Аркадьевич всё разговаривает сам с собой. Занятный человек… – хозяйка хотела и не решалась о чём-то спросить. – А старшина?..
– Нет старшины! – преодолевая замешательство, коротко ответил взводный.
– В избу! – сразу оживилась, заспешила хозяйка, нашаривая скобу. – Я уж отвыкла. Всё хата, хата, хата… – Она не открыла дверь сразу. Борис упёрся в её спину руками – под тонким ситцевым халатом круглые, неожиданно сильные лопатки, пуговка под пальцы угодила. Люся поёжилась, заскочила в хату. Борис вошёл следом. Пряча глаза, он погрел руки о печь и начал разуваться.
В хате жарко и душно. Подтопок резво потрескивал. Горели в нём сосновые добрые поленья, раздобытые где-то солдатами. Сзади подгонка, вмурованный в кирпичи, сипел по-самоварному бак с водою. Взводный поискал, куда бы пристроить портянки, но всё уже было завешено пожитками солдат, от них расплывалась по кухне хомутная прель. Люся отняла у Бориса портянки, приладила их на поленья возле дверцы подтопка.
Ланцов качался за столом, клевал носом.
– Ложились бы вы, Корней Аркадьевич. – Борис прижимался спиной к подтопку и ощущал, как распускается, вянет его нутро. – Все уже спят, и вам пора.
– Варварство! Идиотство! Дичь! – будто не слыша Бориса, философствовал Ланцов. – Глухой Бетховен для светлых душ творил, фюрер под его музыку заставил маршировать своих пустоголовых убийц. Нищий Рембрандт кровью своей писал бессмертные картины! Геринг их уворовал. Когда припрёт – он их в печку… И откуда это? Чем гениальнее произведение искусства, тем сильнее тянутся к нему головорезы! Так вот и к женщине! Чем она прекрасней, тем больше хочется лапать её насильникам…
– Может, всё-таки хватит? – оборвал Борис Корнея Аркадьевича. – Хозяйке отдыхать надо. Мы и так обеспокоили.
– Что вы, что вы? Даже и не представляете, как радостно видеть и слышать своих! Да и говорит Корней Аркадьевич красиво. Мы тут отучились уж от человеческих слов.
Корней Аркадьевич поднял голову, с натужным вниманием уставился на Люсю.
– Простите старика. – Он потискал костлявыми пальцами обросшее лицо. – Напился, как свинья! И вы, Борис, простите. Ради бога! – уронив голову на стол, он пьяненько всхлипнул. Борис подхватил его под мышки, свалил на солому. Люся примчала подушку из чистой половины, подсунула её под голову Корнея Аркадьевича. Услышав мягкое под щекою, он хлюпнул носом: – Подушка! Ах вы, дети! Как мне вас жалко! – свистнув прощально носом, он отчалил от этих берегов, задышав ровно, с пришлёпом.
– Пал последний мой гренадер! – через силу улыбнулся Борис.
Люся убирала со стола. Взявшись за посудину с самогоном, она вопросительно взглянула на лейтенанта.
– Нет-нет! – поспешно отмахнулся он. – Запах от неё… Впору тараканов морить!
Люся поставила канистру на подоконник, смела со стола объедь, вытряхнула тряпку над лоханкой. Борис отыскал место среди разметавшихся, убитых сном солдат. Шкалика – мелкую рыбёшку – выдавили наверх матёрые осетры – алтайцы. Он лежал поперёк народа, хватал воздух распахнутым ртом. Похоже было – кричал что-то во сне. Квасил губы Ланцов, обняв подушку. Храпел Малышев, и солому трепало возле его рта. Взлетали планки пяти медалей на булыжной груди Карышева. Сами медали у него в кармане: колечки соединительные, говорит, слабы – могут отцепиться или вши отъедят.
Борис швырнул на пол шинель к ногам солдат, рывком выдернул из-под них клок измочаленной соломы и начал стелить в головах телогрейку. Люся смотрела, смотрела и, на что-то решившись, взяла с полу шинель, телогрейку лейтенанта и забросила их на печь, приподнявшись на припечек, расстелила одежду, чтобы лучше просыхала, и, управившись с делом, легко спрыгнула на пол.
– Ну, зачем вы? Я бы сам…
– Идите сюда! – позвала Люся.
Стараясь ступать тихо, лейтенант боязливо и послушно поволокся за ней.
В передней горел свет. Борис зажмурился – таким ярким он ему показался. Комната убрана просто и чисто. Широкая скамья со спинкой, на ней половичок, расшитый украинским орнаментом, пол земляной, но гладко, без щелей мазанный. Среди комнаты, в деревянном ящике, – раскидистый цветок с двумя яркими бутонами. На подоконнике тоже стояли цветы в ящиках и старых горшках. Воздух в передней домашний, земляной. Скудная опрятность кругом, и всё же после кухонного густолюдья, спёртого запаха отдавало здесь нежилым, парником вроде бы отдавало.
Борис переступал на холодном, щекочущем пятки полу, стыдясь грязных ног, и с подчёркнутым интересом глядел на лампочку нерусского образца – приплюснутую снизу.
Люся, тоже ровно бы потерявшись в этой просторной, выветренной комнате, говорила, что селение у них везучее. За рекой вон хутор поразбили, а здесь всё цело, хотя именно здесь стоял целый месяц немецкий штаб, но наши лётчики, видать, не знали об этом. Локомобиль немцы поставили. В хате квартировал важный генерал, для него и свет провели, да ночевать-то ему здесь почти не довелось, в штабе и спал. Отступали немцы за реку бегом, про локомобиль забыли, вот и остался он на полном ходу.
Сбивчиво объясняя всё это, хозяйка раздвинула холщовые занавески с аппликациями. За узкой фанерной дверью обнаружилась ещё одна небольшая комнатка. В ней был деревянный, неровно пригнанный пол, застланный пёстрой ряднинкой, этажерка с книгами, поломанный гребень на этажерке, напёрсток, ножницы, толстая хомутная игла, воткнутая в вышитую салфетку. У глухой стены против окна – чистая кровать с одной подушкой. Другую подушку, догадался Борис, хозяйка унесла Корнею Аркадьевичу.
– Вот тут и ложитесь, – показала Люся на кровать.
– Нет! – испугался взводный. – Я такой… – пошарил он себя по гимнастёрке и ощутимее почувствовал под нею давно не мытое, очерствелое тело.
– Вам ведь спать негде.