Оценить:
 Рейтинг: 4.67

Крушение. Роман-дилогия «Вечерняя земля». Книга 2

<< 1 2 3
На страницу:
3 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Мы должны вытащить его оттуда. У меня есть план.

Для деятельных натур не существует препятствий. Передо мной была олицетворенная деятельность. «План» выглядел блестящим экспромтом, он заключал в себе детали на первый взгляд абсолютно фантастические и в то же время был сцементирован неумолимой логикой. С одним «но»: в нем правила – с моей точки зрения абсурдная – логика свободного человека. Что это за таинственное чувство – чувство свободы? К сожалению, мне незнакомое. Не вырастает ли оно из умения с легкостью сделать выбор? Мучительность выбора – чувство прямо противоположное – вот, я бы сказала, квинтэссенция нашего бытия. Ощущение несвободы – во всем, даже в выборе губной помады, покроя платья или (проблема из проблем!) подходящего места жительства. Свобода – это льстивое обещание и угроза в одном лице. Чаще – угроза. Я спросила:

– Что требуется от меня?

Первый шаг по направлению к застенку. Было ясно – мы и без того стали «невыездными». Выбора, в сущности, не оставалось. Я вдруг почувствовала странное облегчение – так, вероятно, бывает, если кто-то берет на себя ответственность за твои собственные поступки. Всякое коллективное действо хорошо тем, что освобождает от необходимости выбора. Невидимый режиссер будто прочитывает пьесу, прозревая характеры и сценическое воплощение, и если материал не отвечает его темпераменту, ищет способов заострения – один и самый очевидный содержится в рецепте «подбавить насилия». Воображение драматурга и режиссера в данном случае выступивших в одном лице, питалось, похоже, именно этим советом. Предложенный моему вниманию «план» с точки зрения здравого смысла был нереален, как нереально все добываемое насилием. Но ведь и рассуждать о здравом смысле, сидя на пороховой бочке и небрежно смахивая пепел с дымящейся сигареты, тоже не приходилось. Один из древнейших драматических эффектов – «театр в театре» – будучи использован в пьесе абсурда, потребовал бы сумасшедшей Гекубы.

На мой взгляд, достоинство «плана» – и, возможно, единственное, – состояло в его несомненной абсурдности. Я смотрела на Таню и думала: если она верит в его осуществимость, то и мне не остается ничего кроме как поверить в нее. Во всяком случае, решающим в достижении успеха постановки всегда является действие, а в нем тут не было недостатка. Кто знает, может быть только так и можно добиться победы – взрывая абсурд еще большим абсурдом, чтобы в результате их аннигиляции родилось нечто здоровое, поддающееся логике по-детски прямолинейных истолкований. Я не могла не выразить восхищения первой частью: совершить бракосочетание в следственном изоляторе, – наша «великая держава» просто в недоумении разинет рот и, чего доброго, от растерянности, как говорится, «пропустит мяч в свои ворота». И тут, в сущности, не содержалось ничего невероятного. Но то, что должно было последовать дальше, напоминало один из тех кинобоевиков, где герой-одиночка выступает против могущественной мафии, в отчаянии пытаясь насилием сломить насилие. Известно чем это кончается в кино. А ведь оно как-никак отражает некоторую действительность, Нет, вторая часть «плана» мне определенно не нравилась. Не то чтобы я брезговала шантажом как методом, в известной методологии он ничем не хуже других. Но шантажировать Государство! – моя фантазия не простиралась так далеко. Мощь государства казалась мне бесконечной, невообразимой; такой она и была. Чему сотни примеров. Все эти, по выражению отца, «диссидентские штучки» заведомо обречены на провал. Есть только один путь – воспользоваться лазейкой, доступной по небрежности или с умыслом («выпустить пары»? ) и бежать без оглядки. Совет, однако, не для всех подходящий. А теперь и для нас.

Она права: в лабиринте есть только один путь – вперед. Как бы долог он ни был, надежда не угасает, за поворотом всегда может оказаться выход, и потому разумнее всего – идти по возможности быстро. И что такое наша жизнь как не лабиринт, где изо дня в день мы без устали ищем выхода к своему «проекту»? Сущность человека не в том, что он «есть», а то, чем «он хочет стать». Имагинативный абсолют! – единственный бог, прядущий нити нашей судьбы. Вот почему так страшно лишение свободы: человек перестает быть человеком, и лишь один «проект» подчиняет себе ум и сердце – освободиться, возродиться в человеческом облике. Тюрьма как древнейший способ расчеловечивания внушала мне суеверный ужас. Я не могла представить себя в тюрьме. Мне кажется, я бы немедленно умерла. Или сошла с ума. Если жизнь – это относительная свобода, свобода лабиринта, то смерть – абсолютная несвобода. Вот почему в тюрьмах, лагерях и казармах так часты самоубийства. Я была далека от мысли, что отец может что-то сделать с собой, но Татьяна сказала: да, мы должны спешить. Тогда и мне случилось припомнить его участившиеся в последнее время депрессии, когда он днями лежал в своей комнате, запершись, и даже по воскресеньям не выходил к столу. Ширмой, которая отгораживала его от нас подобием благопристойности, служило «лечебное голодание». В том, что он голодал, сомневаться не приходилось, да и повод – его «избыточный вес» – вполне укладывался в рамках разумного; но мы-то знали, каждый по отдельности: причина в другом, – и каждый в меру своего воображения достраивал картину до целого. Мы никогда не обсуждали вопрос о папином здоровье – ведь он ни на что не жаловался. Я лишь таила страх, «подпитываясь» при каждом его очередном приступе: моя «картинка» как бы наперед отражала исход сомнительного лечения. То, что произошло потом, лишь подтвердило мой «неблагоприятный прогноз».

Я спросила Таню: знала ли она? Да, конечно знала. Но ведь можно знать о явлениях, ничего не ведая о причинах. Она все истолковывала по-своему: любовь часто искажает картину, выдвигая на первый план детали второстепенные, раскрашивая их в яркие, слепящие глаз тона, в то время как истина укрывается за ними, утаивается в серой дымке общего фона. Десять лет она пыталась постичь некую тайну, руководствуясь чувствами обманутости, досады, которые охватывали ее всякий раз как он снова и снова уходил – к семье, к прошлому, к работе. Она назвала это позже – «в свою историю». (Кто-то сказал, что мы переживаем конец истории. Какая глупость! – все равно что сказать: мы переживаем конец жизни.) Он уходил в свою жизнь, которой упорно мешало что-то соединиться с ее жизнью, и вот это «что-то» она тщетно пыталась найти, чтобы назвать (ибо неназванное – не существует), а потом еще и найти средства приручить его, потому что его нельзя убить: будучи названо, оно станет бессмертным. Нет ничего проще, как отвернуться лицом к стене и бросить бесстрастно глотающему звуки очевидцу-ковру: «Я беременна», – и покорно ждать милости (или гнева?) друга-врага, балансируя в страхе от неустойчивости обретенного равновесия, – нет ничего проще, говорит она (так она в итоге и поступила), но это значит – признать поражение. Кажется, ей повезло. Признав поражение, она вплотную приблизилась к победе и теперь не намерена отступать, и «доведет дело до конца», чего бы это ни стоило. («До конца нашей истории»).

Свидание разрешили.

Глава 4. Дмитрий чупров

Он откинул одеяло и поднялся с кровати. Врач сказал – надо ходить, превозмогая боль, разрабатывать ногу. Он ходил, но от этого боль становилась еще сильнее. После каждого «сеанса» (палата – туалет – палата) она закручивалась до самого паха и тошнотой расползалась в животе. «Так и должно быть», получаемое в утешение при дневных обходах, раздражало двусмысленностью. Закон убывающих рецидивов, преподанный соседом по койке, не только не подтверждался в опыте, но и обнаруживал себя как очевидный антизакон.: «рецидивы» отнюдь не убывали – они демонстрировали завидное постоянство, какое так часто свойственно боли и может сравниться в этой «человечности» только с глупостью. Разве это врач, думал он, который вместо лечения преподносит свои соображения «по поводу» и совет на все времена – покончить с унынием.

Он подошел к окну и, перегнувшись через подоконник, обежал взглядом больничный двор. Уныл как запущенная болезнь. Неужели никому в голову не придет – пригласить садовника? Есть ли они теперь? Не вымершая ли это профессия – садовник? Gardener. Нет, у Лоуренса действует егерь. Hantsman. Вот кем бы он хотел быть. Интересно, как выглядит дом в богатом английском имении? В книге об этом ничего не сказано. Автор явно не предполагал читателя-иностранца. Легче было представить себе тамошний парк, переходящий в лес. А здесь – больничный двор, обсаженный липами, хотел показать себя творением ландшафтной архитектуры; ему это плохо удавалось. Даже в солнечную погоду под деревьями было сумрачно и сыро, дождь превращал дорожки в озера, которые долго стояли, отражая осколками зеркала случайные просветы в переплетенных кронах. Сейчас и впрямь все это больше походило на лес: палая листва скрыла под собой неуклюжую планировку, и без того нестройные ряды стволов смешались, и только редкие щербатые скамьи отмечали пунктиром сетку аллей. Лежа на подоконнике, он жадно вбирал в себя прохладу, набегавшую волнами из-под сумрачного зеленого полога, прислушивался к гулу на Садовой, ловил обрывки разговора за спиной, в палате: двое «старожилов» обсуждали достоинства и «проколы» медперсонала. Обычная тема, вторая по частоте после обмена мнениями о собственных недугах. Нечто вроде светской беседы.

Пожалуй, самое трудное здесь было – не слышать, уметь отключаться. По его просьбе («что-нибудь интересное на английском») Ольга принесла «Любовника леди Чаттерли», здраво рассудив, что в этом возрасте все не связанное с проблемой пола выглядит по меньшей мере бессмысленным. Он так не думал, но книга его заинтересовала скандальной славой и ввиду практической недоступности русского перевода – вкусом запретного плода. Таковое тройное очарование побуждало упорно одолевать языковые трудности, а сосредоточенность дарила спасительную глухоту. Уставая читать, он лежал с закрытыми глазами и прислушивался к мелодиям боли, заунывным как восточный напев и в такой же степени лишенным предвестия конца. Прочитанное воскрешалось памятью наугад, по собственное прихоти выбранными картинами, где его «Я» нередко устраивалось в оболочке того или иного персонажа, чаще – что было неудивительно в его положении – он видел себя в инвалидном кресле-каталке: несчастный калека, обреченный провести остаток дней безнадежным импотентом. Нет, это было невозможно себе представить в полной мере, хотя бы потому, что несмотря на боли (нога и голова болели поочередно, будто передавая друг другу вялую эстафету) данная сфера жизненности не только не была затронута, но и постоянно заявляла о себе с настойчивостью, превосходящей даже ту, которой отличалась до полученных телесных повреждений; возможно, тут были замешаны компенсаторные механизмы, известные лишь узкому кругу лиц, состоящему из врачей и медицинских сестер. Потом, отталкиваясь, отталкивая от себя тягостное обличье, воображение рисовало молодую женщину в неопределенном наряде (откуда знать – как одевались англичанки двадцатых годов?), где обязательным, однако, было длинное платье, перехваченное широким поясом, а то, что выше, ослепительно пенилось кружевами, оттеняя нежный загар лица. Этот образ он попеременно наделял сходством с кем-либо из прошествовавших мимо красавиц, как бы вставляя в раму их соответствия выстроенной мизансцене. К тому и услужливая память была наготове – предложить нечто из расплава недавних впечатлений или уже остывшее и в этой холодности своей наделенное совершенством. Ни то, ни другое, однако не относилось к Лорочке (возможно, ее-то облик и был воплощением идеала – неосознанного, раз и навсегда отодвинутого в потайной угол, именуемый Будущим) по той, вероятно, простой причине, что девушка давно и бесповоротно была определена им на роль «спутницы жизни». (Слово «жена» претило обыденностью.) Да и смешно было бы выставлять образцом совершенства девчонку, с которой знаком в буквальном смысле с пеленок, а если и не водился в детском саду (отец рассказывал ему о своей первой – «детсадовской» – любви), то прошел с первого по восьмой класс и даже сидел на одной парте; тот же, с кем во сне или наяву случалось такое – сидеть на уроках рядом с любимой, – немало может порассказать о смятенной душе. (Человек зрелый сравнил бы это с общей постелью и тем коснулся бы истины в ее сокровенной глубине.) А ведь он даже не знал красива ли она. Нет, безусловно, ему она казалась красавицей. Отец показал однажды портрет в альбоме Ренуара – «Пиуму Росу» – сходство было поразительным! Стоячий воротничёк и широкополая шляпка девочки переносили прямиком в девятнадцатый век, возвращая к реальности не по-детски серьезным взглядом, будто прозревающим беды века грядущего. Он подумал тогда – возможно, впервые в жизни, во всяком случае, с каким-то новым, обостренным любопытством – о времени: не есть ли оно некий круговорот, повторяющий жизни и сам слагающийся из одних только жизней и ничем больше не выражающий своего присутствия в этом мире? Может быть, и не так подумал, не теми словами, однако смысл, укрытый на глубине, взволновал несомненной тайной. То была вспышка света, на мгновение вырвавшая из плена живой дух, чудесным образом укоренный в материи, и затеплившая отблеском мировую загадку красоты. Не тогда ли почувствовал он в себе эту странную тягу к прошлому, постепенно обретшую черты призвания и в этом горделивом облике доведенную до членов семьи? Так или иначе, все знали: «мальчик будет историком».

Но едва ли что-нибудь так сильно занимает юную голову – особенно если на вопрос «кем быть» уже получен ответ, – ничего не кружит ее с таким упорством, как женская красота. Разумеется, не в качестве эстетического феномена, а в определенном контексте, что при всей его широте может быть обозначен одним словом: женщина. Точнее – женщины. Сестра не ошиблась, когда пообещала: книга его захватит, – хотя и не из тех – уводящих, сказала она, от реальности в «историческую клоаку». (По вопросу «о пользе и вреде истории для жизни» Ольга придерживалась ницшеанской позиции и при каждом удобном случае демонстрировала ее с целью укрепить всеобщее семейное мнение о превосходстве «вреда»: «призвание» брата казалось ей по меньшей мере несовременным.) Конечно же, она не права: ведь, в сущности, рассказанное всецело принадлежало истории, – во-первых, как отражение мира очевидцем, пусть и в форме художественного вымысла, во-вторых, текст как таковой, как Послание – любой текст, переживший своего корреспондента, – по этой самой причине, независимо от содержания, становится Преданием. Он часто думал о том, что все книги из отцовской библиотеки есть не что иное как свидетельства Истории. Мысль по всей вероятности не новая, однако не теряющая от этого своей плодотворности. О чем он пока что не имел ни малейшего представления.

Чаще думалось о другом. Книга была скорее способом отвлечься от назойливых мыслей, отдохнуть от них, потому что нельзя же ведь день и ночь (в больнице он впервые отведал яда бессонницы) размышлять об одном и том же – разном, однако не теряющем в различии своих предметов единства тревожности. Тревога, взявшая начало от беспокойства за исход лечения (он панически боялся хромоты) нашла подкрепление в той нелепости с отцом, о которой Ольга рассказала ему, когда он уже оправился от шока и был способен выслушать нечто требующее сосредоточенности. Пытаясь это представить себе, он тут же останавливался в растерянности, не имея внутренней опоры для того чтобы шагнуть за грань, отделяющую владения разума от бездны иррационального. Случившееся по праву могло искать объяснения в помрачении ума, но что-то подсказывало ему: нет, дело в другом. В чем же? Какая сила нашла столь неожиданный выход? Настоящий вулкан! Конечно, когда-нибудь он узнает истину; теперь же – сокрытая – она еще добавляла беспокойства, смутная догадка перебрасывала мостик к другому рассказу – услышанному впервые восемь лет назад, и потом не раз повторенному отцом, но с тех пор не донесшему ничего кроме обманутых ожиданий. Это был не рассказ о виденном своими глазами, когда каждое слово, фраза, период рождают у слушателя картины даже более яркие, чем те, что стоят перед внутренним взором рассказчика, – нет, то был протокол, он давал только общие контуры, графику, – ибо с чужих слов быстро облетают краски, а сам отец этого не видел. Якобы где-то какая-то существовала пленка с изображением – записью? – катастрофы, но несмотря на все старания раздобыть ее до сих пор не удавалось. Все более становилось ясно: случившееся с отцом питалось и продолжает питаться той же разрушительной энергией. Оставалось выяснить лишь ее природу.

Тревога нарастала, кружа в лабиринте вопросов, пока на помощь не приходила другая, как приходит разрешение музыкальной темы или, скорее, как модуляция, переводящая мелодию в другую, менее пронзительную тональность. Он даже с удивлением поймал себя на мысли, что эта новая тревога доставляет ему странное удовольствие – сродни тому что прячется в горечи неразделенной любви. (Он уже знал как это бывает – ведь страдания неразделенности настигают первыми изо всей своры, которая кидается в погоню за нами в час рождения.) Перемена происходила под знаком воспоминания о встрече, которая состоялась здесь, в этих стенах, будто только и ждала дня, задолго до него питая воображение своим проектом. Теперь же, осуществленная, почему-то прониклась грустью книги, которую он читал, и после некоторых колебаний окончательно отдала женскую роль в этой вымышленной драме воочию явленному персонажу его собственной, реальной драмы, длившейся едва ли не от начала сознания и наконец теперь исполнившейся обещанием некоего исхода.

Надо было вернуться в палату. Преодолеть отвращение к ее застойной, пронизанной неблагополучием атмосфере, справиться с болью, начать двигаться. Он услышал, как отворилась дверь, сквозняком шевельнуло волосы. Если что-то здесь и вселяло уверенность в исцелении, то это безграничная самоотверженность медсестер. Он испытывал настоящее воодушевление, когда в палату входила одна из них – та что вошла сейчас: еще не обернувшись, он знал это, во-первых, по той воцарившейся особенной тишины, которая всегда сопровождала ее появление; к тому же по графику надлежало сегодня быть именно ей. (Несколько дней назад, когда он вот так же ее ждал, но случилась замена, и пришла другая, – он ощутил досаду.) Ибо ничто не способствует влюбленности более, чем обстановка больницы. Страдания размягчают души, в них поселяется жалость, и в этой универсальной питательной среде то здесь, то там пробиваются к свету и расцветают нежные чувства, нередко переходящие в подлинную страсть. Это знает всякий, кому довелось хотя бы небольшой отрезок времени провести на больничной койке. Если верно то, что к выбору профессии толкает бессознательная часть души (которая прячется под маской интереса), то профессия медицинской сестры помогает разгадать многие тайны характера, потому что сама вылепливает его из материала глубиннейших душевных пластов. С не меньшим основанием это можно было бы отнести и к врачам, но среди хирургов, как правило, преобладают мужчины, а искать у них доказательства значительно труднее.

Так или почти так рассуждал его сосед по койке, студент-физик. Ведь всякому известно, говорил он, что там лежит – на глубине. Секс, один только секс, и ничего кроме секса. Юноша был хрупок, близорук и необыкновенно умен. К своим двадцати годам он успел уже перечитать всего Фрейда и целые куски из «Очерков по психологии сексуальности» цитировал на память. Потом, по-видимому, вспоминая, что стал жертвой уличного избиения, добавлял: «И агрессия». Но по мере того как поправлялся, все реже помещал рядом эти два родственных инстинкта, отдавая предпочтение первому – не только на словах, но и как руководящему принципу жизни. По его словам, он был влюблен разом во всех молоденьких сестер, иногда сомневаясь только в одном: в какой последовательности расположить «объекты», чтобы за отпущенный срок (тот зависел от состояния «внутренних» – однако не названных – органов) добиться максимального «охвата» при «оптимальной эффективности». В первом варианте донжуанский список должен был открыться одновременно с падением бастиона, наилучшим образом укрепленного, на первый взгляд и вовсе неприступного, однако по словам эротического стратега, во-первых, наиболее достойного, чтобы «ввязаться в бой», а во-вторых, имеющего, по донесениям разведки, тайную брешь, через которую можно проникнуть «в командный бункер». Щадя, очевидно, в лице соседа предполагаемую невинность (от каковой сам недвусмысленным образом открещивался), юноша прибегал к иносказаниям; возможно, он это делал по велению вкуса, возбраняющего называть вещи своими именами. Так или иначе, «табуированная лексика» в данном случае не имела хождения, и оттого не копился в этих четырех унылых стенах еще и смрад богохульства.

Между тем означенный «бастион», удивительно легок на помине, бесшумно скользил от койки к койке, разнося положенные лекарства и побуждая ленивых к измерению температуры. Митя отошел от окна и лег поверх одеяла. Он любил смотреть на нее снизу вверх, – так увидел впервые, когда после операции пришел в себя и, открыв глаза, пытался понять что произошло и кто это сидит перед ним в таком странном наряде и вообще долго отсутствовал в мире видимостей, все плыло в дрожащей дымке: размытый переплет окна, спинка кровати, лицо молодой женщины; ее светлосиний форменный балахончик и такого же цвета шапочка создавали общность тона внезапно явленному – будто привнесенному из голубых наркотических снов. Она держала его руку в своей; когда же он открыл глаза, то вскоре слегка пожала – прощаясь? – и выпустила в самостоятельную жизнь. По мере того как глаза привыкали видеть, свет концентрировался в ее лице, неуловимо блуждая, избирая угол падении и благодаря этому оттеняя поочередно скулы, переносицу, рот; затем, словно перейдя к основному действию, световое пятно взлетело ко лбу и сначала вспыхнуло по контрасту с глазами, но быстро сузилось и погасло, притушенное темью зрачков. Нет, оно не пропало вовсе, просто изменилась длина волны, и свет преобразился в тепло. Будто пахнуло горячим ветром; он даже прикрыл глаза, чтобы дать векам почувствовать внятный порыв, и вместе с ним ощутил прикосновение ее губ в налетевшем и унесшемся вихре запахов, как если бы щеки коснулась нагретая ладошка с таинственным благовонием. Она поцеловала его? Он подождал и снова открыл глаза. Но сестры уже не было.

Этот нежданный поцелуй совершился в его душе настоящим переворотом. Шутка ли! – целуя мужчину, женщина властно вторгается в его жизнь, даже не сознавая того, иногда подчиняясь лишь материнским чувствам, о существовании которых редко подозревает, пока не находится кто-то, жаждущий приникнуть к божественному источнику. Как она угадала в нем эту жажду? Жажду, накопленную годами прохлады, давно и незыблемо установившейся в их семье по воле отца, почитающего сдержанность предпосылкой всех прочих мужских добродетелей. Да если бы и не так, что может явиться заменой материнской ласке? – а ему досталось ее ровно столько, сколько требует закладка фундамента, и не больше того. Что же до самого здания – характера, – то оно росло преимущественно стараниями сделать его как можно прочнее, устойчивее к поветриям судьбы, – усилиями, скорее всего, небезосновательными, однако и типичными в своей манере не достигать цели. Настоящая сила произрастает в атмосфере любви открытой, обнаженной, не закамуфлированной под «местность» разумными доводами.

Иногда случается так, что событие само по себе незначительное своим легким толчком вызывает настоящую лавину, – в сфере духа ничуть не реже, чем в мире физическом или в истории, изобилующих моментами неустойчивого равновесия. И пожалуй трудно отыскать пример в этом смысле более показательный, чем откровение первого поцелуя. Конечно, если подходить строго, то это был не совсем «первый» – поцелуй, выданный ему в награду за «мужественность», – мальчики и девочки из их класса дарили друг другу целые россыпи невинных поцелуев, пользуясь ими как расхожей монетой для оплаты взаимных услуг и проигранных споров. Но теперь, в отличие от всего что когда-либо испытал, – заключенного по преимуществу в тесных границах тщеславия и легкой взволнованности, – теперь его охватило чувство до того незнакомое: обещание и угроза плавились в его тигле тотальным желанием и смутной тоской. Ни одна женщина раньше не пробуждала в нем такого осознанного порыва – обладать и принадлежать в одно время. Воображение разыгрывало целые спектакли с раздеванием, в снах они приобретали пугающий лик реальности и, заканчиваясь мучительно-сладким пробуждением, копили чувство вины. Литература, как всегда, подсказывала сюжеты: все уже было, и обо всем успели написать, требовалось только отыскать в памяти походящую фабулу и последовать ей. Для человека много читающего это не составляло труда. Он быстро нашел необходимое у одного из своих кумиров: госпиталь, молодая сестра милосердия, и он – герой, – еще плохо передвигающийся после ранения, однако вполне владеющий своим телом в постели, – их роман, устремившийся к трагическому концу, начался именно так – на больничной койке, в прямом смысле этого слова, – почему же (спрашивал он себя) не может случиться такого здесь? Он еще не знал, что при виде красивой женщины чувство равновесия склонно теряться, воображение деформирует действительность в угоду желаниям, и немалого стоит удержаться в рамках приличия, если только при первом же неосторожном шаге не разлетится вдребезги хрупкий колокол очарования. Или кто-то разобьет его – по неведению, а то и задавшись целью – разбить, – движимый корыстными побуждениями или бездумным озорством.

Его сосед был заключен, по всему, в свой собственный колокол – необычайных размеров и выдающейся прочности, ибо состоял, похоже, из вложенных один в другой колоколов, если так можно сказать, индивидуальных, – в том смысле, что каждый был обязан своим происхождением отдельной, конкретно сформулированной влюбленности. Поэтому, уличив Митю в сердечной склонности к «своему» объекту, – а это случилось довольно скоро, – будущий физик посчитал справедливым отказаться от доли притязаний и внести поправку в распределение вероятностей собственного успеха, – в сущности, незначительную, тем более что сопроводил ее жестом весьма забавным, тем расписавшись в бессилии, но сохранив при том чувство юмора и даже преисполнившись уважения к нежданному сопернику. Как и диктует элементарная вежливость, Митя поблагодарил за «подарок». Его личное чувство юмора не простиралось так далеко, сначала он даже не понял о чем речь, а поняв, настолько смутился, что не нашел в себе достаточно сил изобразить на лице улыбку, чем заставил по-настоящему рассмеяться «дарителя». Тому-то было известно, сколь глубока бездна, отделяющая «семнадцать» от «двадцати»: не просто небольшой промежуток жизни, но чудовищное искривление пространства-времени, черно-белая дыра, знаменующая переход из одного измерения в другое (физик всегда физик – даже если размышляет о душе). В его «дарю» было еще «посмотрим что ты с ним сделаешь»: он, мужчина на пороге зрелости, испытывал неподдельное любопытство к «большому ребенку», как называл его про себя, хотя и отдавал должное несомненной того начитанности и владению английским. (Узнав, что последнее – заслуга его сестры, немедленно потребовал «познакомить» – еще прежде чем узнал о ее «матримониальном статусе», который, впрочем, по его словам, ничуть его не смутил: ведь он всего лишь «намерен всерьез заняться языком». ) Пожалуй что, можно было назвать это любопытством в квадрате, ибо «загадочная красавица» еще и явно благоволила к «мальчишке», оставляя без внимания выразительные взгляды юного донжуана. А попытку осуществить «физический контакт» посредством захвата и легкого пожатия пальчиков, манипулирующих с его же повязками, встретила такой откровенно-насмешливой холодностью, что ничего разумнее кроме как совершить «акт дарении» сделать было действительно нельзя: по крайней мере, он отозвался сознанием собственного великодушия, которое немедленно подавило грозную тень ревности. В некотором роде это был подарок подлинный: отказаться от притязаний на корону значит подарить ее другому.

И нет ничего лучше для разгона больничной скуки, чем устройство маленького импровизированного театра из подручных средств, коими всегда могут выступить – неведомо для самих себя – товарищи по несчастью, случившиеся в палате на тот момент, когда болезнь ослабила хватку и дала хотя бы немного простора выйти за пределы собственной плоти и сосредоточить внимание на чем-либо постороннем, – стать зрителем. Созерцательный образ жизни не подвержен скуке, созерцание есть деятельность одна из активнейших: главное – уметь видеть. Отпускает боль – и перед глазами распахивается сцена, и начинается действие бесконечной пьесы, чья фабула универсальна и всегда повествует об одном и том же – неизбывности человеческих страданий. Не об этом ли твердил театр во все времена? Квинтэссенция драматургии – вот что такое жизнь больничной палаты; нигде не подтверждается с такой очевидностью истина, гласящая: жизнь – это театр. Единство времени и места, будучи соблюденными здесь в своей первозданной чистоте, позволяют добиться поистине прозрачной ясности замысла, а вовлеченность зрителя, его неизбежная ипостась действующего лица делает спектакль настоящим хепенингом.

Но что как не любовь может придать ему качество подлинного шедевра? Какой же театр обходится без любви? Нет благороднее фона для страданий, чем сумерки неразделенности или ночь утраты. И нет более подходящей атмосферы для зарождения сердечной привязанности, чем воздух больниц. Митя прислушивался к себе, различая среди симптомов болезненных, последствий травмы, в контрапункте воспоминаний и тревоги, некие сдвиги идеального свойства, которые могли бы, вероятно, быть опознаны как «повышенная чувствительность», но им самим переживались едва ли не физическим ощущением открытости, «расширенного сердца», делающим все вокруг источником таинственного излучения – проникающей радиации восторга, тоски и желания. (Физические аналогии заразительны.) Он еще не знал и другого: победу одерживает та, которая стоит ближе, или обещает приблизиться настолько, что лишь обстоятельства единственно внешние, материальные могут служить препятствием к полному единению. Для него это было своего рода неосознанной загадкой, острым переживанием самой тайны, но отнюдь не указанием места ее сокрытости. Как будто вытягивался чувственный шлейф, в складках которого прятались другие – все, любившие его, и даже те, что еще только будут любить. Когда она присаживалась на край постели и некоторое время ждала, чтобы он открыл глаза, ему хотелось продлить, остановить мгновение, оно было прекрасно, как только может быть прекрасным неизведанное наслаждение. С детства привыкшие к дисциплине руки лежали поверх одеяла, демонстрируя «детсадовскую закалку», и правая – ближайшая к Ней – пряталась в естественном укрытии у подножья холма-тела, подкарауливая момент, когда можно будет под тяжестью маленькой теплой ладошки покорно перевернуться «на спину», раскрыться и вобрать в себя мягкое бархатистое тепло. Они молчали. Через минуту-две оглушительного молчания (сердце его стучало с такой силой, что вгоняло в дрожь остов кровати) он открывал глаза и встречался с Ее внимательным, изучающим взглядом, желающим, похоже, проникнуть в потемки чужой души и разведать тайну собственной силы. Иногда она спрашивала: «Не спишь?» – будто вывешивала плакатик «Ремонт путей» с восклицательным знаком в красном треугольнике: для посторонних, коими были бодрствующие «сопалатники» -зрители, это означало конец представления, развязку, где и все для них оказывалось просто, как в детективных романах, где убийства, совершаются по преимуществу из-за денег. Она хотела лишь просто выяснить – спит ли он! – ведь могла и не видеть, как он быстро отошел от окна и лег при ее появлении. Юноша симпатичен ей, она не намерена скрывать, к тому же ничто не помогает так выздоравливанию как естественные дозы адреналина, которые она продуцирует в его крови своими прикосновениями. Маленькая невинная ласка! Возможно, кто-то еще желал бы стать ее адресатом, – этот нахал, например, едва ли не оторвавший ей руку во время перевязки, а теперь исподтишка наблюдающий за развитием их «романа». Мальчишка вообразил себя женихом! Так пусть поубавит пыла. (С вершины в двадцать два года окрестные двадцатилетние горки выглядят поистине кочками на болоте.) И что можно сказать вообще об этом таинственном магнетизме, который неожиданно захватывает в плен, застигает врасплох на собственной территории, рушит все оборонительные постройки? И самая, казалось бы, из них надежная – пятилетняя разница в возрасте – оборачивается предательским подкопом: открывает доступ материнскому чувству. Она могла бы так касаться руки сына, и кто знает, не провеяло бы там запретным эротическим ветерком, как это происходит здесь вопреки доводам разума? Зачем обманывать себя: любая, даже самая мимолетная ласка – дань эроса. Когда рука оказывается захвачена его большой горячей ладонью и удобно устраивается в ней, распуская пальцы, приникая к коже пульсирующими подушечками, «бугорком Венеры» и всеми бороздками, какие только можно исследить в судьбоносном рисунке, – когда наступает такой момент, она, право, теряет голову, и только слова, которые заставляет себя произнести, чтобы «вернуться к реальности», – всегда пребывающие наготове пустые фразы, как то: «Не спишь», или «Я думала, спишь», или «Как дела», или что-нибудь в этом роде, – только звук неузнаваемого, осевшего от волнения голоса помогает «встряхнуться». (Ее исповедь доверенной подруге содержала немалую толику удивления самой себе.) Она не видела, но, говорят, приходил отец, и что-то с ним приключилось, какие-то неприятности (Митя сказал), или он не знает точно, или не хочет рассказывать – какие, – по-видимому, мальчик переживает и рвется домой. Наверное можно осудить ее поведение – ведь это она затеяла опасную игру и незаметно оказалась поглощена ею, хотя первоначальное побуждение проистекало из жалости. (Типичный случай – сказала подруга.) И что теперь с эти делать? (Тебе видней, сказала подруга, но я бы оставила его в покое.) Но почему не отдаться своему чувству? Ведь не девочка же она, понимает, видит, что происходит с парнем, почему бы не положить конечной целью (и разве есть другие, более благородные?) то, о чем наверняка думает он, или, наоборот, боится думать, потому что воображение рисует самое действо в черно-белых тонах. Не впервой же ей, по совести говоря, заводить интрижки с пациентами, такова больничная жизнь, и уж если «накатило», то бесполезно сопротивляться.

Он поймал себя на мысли, которая показалась удивительной и даже чуть ли не шокирующей: эта женщина, заставившая его впервые всерьез подумать о возможности «свершения», как бы открыла шлюзы эротической фантазии: женщины его «мира» (возможно, правильнее было бы употребить здесь иное слово – «круга»: женщины его круга – не выгляди это слегка старомодным) решительно заявили о своей телесности, как это могло бы случиться, например, если предстали вдруг обнаженными в соблазнительных, вызывающих позах; мгновенная вспышка плоти была столь ярка, что заставила его зажмуриться и внутренне отвести глаза; кажется, он даже покраснел. Однако явление стоило того чтобы над ним поразмыслить. А размышляя, иногда и подглядывать за тем, как они ходят, сидят, спят и даже совершают туалет (последнее прямо таки навязывало себя, несмотря на протесты разума – не слишком-то, впрочем, категорические) и делают все это, оставаясь восхитительно доступными взгляду, куда бы тот ни пожелал устремить свое новое неожиданное любопытство. («Новая точка зрения» – сказал бы, вероятно его сосед, не без оснований посягающий на права «старшего друга»: «акт дарения», осознанный как самопожертвование, обернулся у него вспышкой дружеских чувств.) Никогда ранее даже не помышлявший о том чтобы увидеть наготу Лорочки, тем более предпринять к этому определенные шаги, и уж вовсе не представлявший себе, как мог бы воспользоваться ее телом для собственных нужд, – теперь он мысленно раздевал ее и снова одевал, и раздевал опять, словно возобновляя повод для того, чтобы заполучить «осязаемый образ» (термин, изобретенный новым другом), хотя ничего кроме смущения этот «мысленный эксперимент» к его познаниям не добавил: как известно, физические теории обретают законченность лишь посредством опыта. Гораздо больше «опытных данных» имелось в отношении другого источника – сестры Ольги. Общежитие не мирволит ко взаимной привязанности, но что касается информации интимного свойства, то ее, как правило, накапливается немало даже при отсутствии интереса у некоторых членов семьи к жизни и устремлениям других ее членов (нередко происходящего у сестер и братьев). Он мог бы сказать, пожалуй, (продолжив размышления в этом направлении): сестра была первым и единственным воплощением Женщины в его складывающемся представлении о собственной половой принадлежности – и ей противостоящим полюсе тяготения; матери он не помнил, бабушка Соня являла собой в смысле пола очевидную абстракцию, о которой думать не казалось ему сколько-нибудь любопытным. Но сестра была и первой женщиной – «предательницей», – ее замужество он пережил как измену. Он так и не понял, чего лишился: в десять лет еще невозможно осознать, что потерял женщину; только чувство (обиды? утраты? гнева?) сигнализирует о чем-то таком, чего не знаешь как назвать, заклеймить, чтобы сделать мишенью прицельного огня. Едва ли не самой отчетливой картинкой раннего детства была та, где сестра переодевается в «маленькой» комнате их старой квартиры на фоне печи-голландки с медной «отдушиной», – именно эта деталь почему-то врезалась в память: желтоватый отсвет металла насыщал теплом белизну поверхностей – блестящую клеть изразцов, туманную заводь кожи. Сколько ему было тогда – три, четыре года? Пять? Он не мог бы сказать наверняка – никогда не приходило в голову уточнить. Не спросишь ведь «а помнишь?..» и так далее; возможно, она всегда переодевалась в его присутствии – до той поры пока не уловила в общей атмосфере интимности запашок «нового любопытства». (И сколько вообще этапов у сей пресловутой «новизны»? ) Что касается «ню в интерьере», то она, скорее всего, запечатлелась благодаря памяти осязательных рецепторов: Ольга подошла, полуобнаженная, к его кроватке, склонилась над ним и вынула осторожно, как птенца вынимают из гнезда, чтобы восхититься его беспомощностью, и он, сквозь нежную ткань ночной сорочки ощутил мягкую сердцевинку ее груди. Несмотря на четкую прорисовку деталей, картинка тем не менее содержала некоторую долю неопределенности – в том, что его новый друг назвал бы, вероятно, «проблемой идентичности» (узнав о Митином увлечении историей, он тотчас заявил, что «все истории суть процессы идентификации систем»). При беглом взгляде не возникало сомнений по поводу персонажа, который, сходя со сцены в «зрительный зал», проделывал любовные манипуляции, отложившиеся столь ярким воспоминанием. Но всякий раз как Митя начинал всматриваться в него в надежде извлечь некую «дополнительную информацию», изображение расплывалось и в матовом сумраке негатива проступали – выступали на свет какие-то складки, напоминавшие воланы старинных одежд; он, разумеется, догадывался об их истоке и надеялся путем повторения такого рода «медитации» когда-нибудь проявить перед своим внутренним взором облик матери: он не без оснований предполагал, что живейшим «осязательным образом» чужой (но и родной в одно время) плоти обязан не только сестре, а в большей степени, возможно, и той что вскормила его своей грудью. (Именно так он часто думал о ней; кружа в лабиринте воспоминаний и то и дело натыкаясь на стены, мысль пыталась пробиться к свету с помощью слов, могущих, думал он, в силу близости к рассматриваемой проблеме, сложиться в приемлемое решение; проблема же состояла в том, что он не только не помнил матери, но, самое главное, хотел и не мог понять ее страстной, странной увлеченности делом, которое представлялось ему столь чуждым.) «Женщина, вскормившая его своей грудью» – с помощью этих слов он отстранялся, отходил на расстояние, чтобы издалека увидеть целое во всей его полноте – вместе с самим собой – «вскормленным» (как говорила бабушка Соня с ударением на «е» во втором слоге, – и «брошенным», добавляла она, «на произвол судьбы». )

Произвол судьбы – это, конечно, было сказано слишком сильно, что называется, в сердцах, – и все-таки содержало долю истины: отходя, отстраняясь, умирая (говорила Софья Аркадьевна) мы тем самым исключаем влияние собственной свободной воли на жизнь другого – а все что не зависит от нас, и есть судьба. Судьба – это свободная воля других, включая Бога (была ли она религиозна? – Митя не мог сказать; но имя Бога она произносила часто): он управляет Случаем – и случай представляет собой его непосредственное вмешательство; кроме того, он окружает тебя людьми (продолжала она) и люди довершают узор на ткани твоей жизни. Равнодействующая чужих воль («волений» – произносила Софья Аркадьевна) – всего лишь уток, ложащийся на основу твоей собственной воли и могущий более менее расцветить ткань, сделать ее крепче или наоборот истончить. О чем-то похожем он читал у Мелвилла в «Моби-Дике»: жизнь-прялка, наглядный образ судьбы. Не оттуда ли и бабушка Соня его позаимствовала? Или то символ еще более древний? Вечный символ человеческого бытия?

У соседа-физика было странное имя: Лёлик. Так называла его мать, ежедневно приходившая в часы приема с набором разрешенных продуктов. Всякий раз, выложив их сначала на тумбочку, она проводила сортировку по признаку «сейчас-потом», и то что «потом» относила в холодильник упрятанным «от расхищения» в большой целлофановый пакет. Митя решил, что выглядит она не намного моложе Сонечки. (Так за глаза называл бабушку отец, однако не вкладывая в это именование ни малейшей уничижительности; Митя привык не удивляться странностям во владениях имен, он и сам называл ее то «бабушкой», то «мамой» в зависимости от «контекста» -настроения, «других ушей», содержания «вести». Аналогичная странность имела место и в семье родственников, где его двоюродного брата Эдика называли почему-то «Петюшей». )

На правах друга Лёлик не только давал «уроки теоретической эротики», но и спрашивал, проявляя искренний интерес к другим судьбам, который в зависимости от целей зовут то сочувствием, то любопытством. А чаще сплавляется в нечто неразрывное и тогда оборачивается универсальной отмычкой – живой душе трудно сопротивляться проникновению в собственное чрево: она всегда исполнена надежды родить истину. Пришел день, когда раздражение, перебравшее, казалось, уже все оттенки, от молчаливой уклончивости до плохо скрываемого желания сказать грубость, переменилось неожиданно благодарностью: Митя ощутил потребность рассказать – все, могущее быть передано как события внешние, но и содержащие в себе некие скрытые смыслы, о которых он лишь догадывался и мучился, оттого что не может соединить их в стройную «физическую теорию». Между гибелью матери одиннадцать лет назад и поступком отца, на первый взгляд абсурдным, не поддающимся разумному истолкованию, тем не менее, существовала тайная связь; рассказывая Лёлику об этих двух событиях, одно из которых за давностью не утратило однако своей зловещей окраски, а второе так странно совпало с его собственной неприятностью (несчастьем – сказал он; подумав же, заменил слово менее сильным), Митя будто бы приглашал молодого физика к сотворчеству: ведь говорил же тот о глубинном детерминизме, «правящем бал в нашем вероятностном мире», Но и здесь было не обойти известные проблемы: то, от чего раньше удерживала, вероятно, смутно ощущаемая граница, за которой лежали владения сокровенного, теперь должно было обнаружить себя как самая отдаленная их провинция, самая глухая, но и таящая главный вход в «карстовые пещеры духа». (Поклонник Фрейда, Лёлик еще и наделен был несомненным поэтическим даром: доказательством служили его подражания знаменитому «Луке», по общему мнению сопалатников даже превосходящие бессмертный образец, с коим они также были ознакомлены в исполнении талантливого подражателя.) Известно кем населены пресловутые пещеры – привидениями родом из детства и, конечно, первейшее среди них (продолжал новоявленный психоаналитик) принадлежит матери. В данном случае, однако, следует внести существенную поправку: бессознательный образ женщины, сформированный во младенчестве, стал матрицей, которая, оставаясь невидимой несмотря на все потуги воображения-памяти, производит на свет драгоценные копии, не уступающие по красоте утраченному оригиналу. Разумеется, первой в этом блестящем ряду – иначе и быть не могло – стала сестра. Она необыкновенно хороша! (Он, конечно, извиняется, стовые пещеры духа“ но таящая главный вход в „ния сокровенного, теперь должно было обнаружить себя как самая отдаленная их прно хотел бы еще раз напомнить, что Митя обещал его познакомить.) И надо прямо сказать: налицо признаки неизжитого инцеста – иначе как объяснить досаду, которая прорывается в его рассказе о «неудачном замужестве», и самую настоящую враждебность, сквозящую в нарисованном портрете зятя (разве это так называется? – Митя искренне удивился)? Да, иного объяснения он не видит. Не следует понимать под этим инцест в его классическом варианте – как сожительство, – но ведь и любовь не обязательно подразумевает постель (Лёлик употребил другое слово – вскользь – как «поэтически оправданное исключение». ) Наконец, эта «леди Чаттерли» – кто она? (Так иногда в шутку угадывается тайна; возможно, чтение вслух наиболее примечательных мест романа – и прежде всего, конечно, сцен эротических – навели его на сравнение, по праву первенства принадлежащее Мите.) Зачем она приходила? Ему кажется, визит продиктован более вескими обстоятельствами, чем просто желание оценить здешнюю обстановку и своими глазами удостовериться, что состояние пострадавшего не столь тяжело как можно было предположить. Она сослалась на поручение отца. Это веский аргумент. И все же дело не ограничивается, по его мнению, только этим, есть что-то такое, чему он не подобрал пока адекватного определения, но что, несомненно, заключает в себе коллизию эротическую. (Лёлик обожал язык заклинателей,)

Митя вынужден был признаться: да, им было известно, что у отца есть женщина (было бы странным, коль не так – тотчас откликнулся внимательный слушатель), и они даже знали – кто, однако же не были знакомы лично – ни он, ни сестра, довольствуясь рассказами зятя (если это действительно так называется – Митя не то чтобы не верил, но оставлял за собой право «проверить по Ожегову»), – тот заведует отделением в Шестой клинической, имея под своим началом эту самую «леди Чаттерли». Странное совпадение, не правда ли? Объясняется же, по-видимому, все просто: обоих устроил туда отец, пользуясь своими связями и влиянием. Которых наверняка лишился. Почему только теперь, когда случилось (Митя замялся, не зная как назвать случившееся) случилась с отцом эта неприятность (ничего себе неприятность! – Лёлик усомнился в оценке) это несчастье, является вдруг из другого мира эта женщина и тем объявляет о себе – и о чем-то таком, чего они предпочли бы вообще не знать, не взваливать на себя еще и эту ношу, хотя, безусловно, догадывались, что оно существует, есть – и, несмотря на видимое отсутствие, многим, очень многим правит в их жизни. Наверно это могла бы подтвердить и сестра. Они всегда ощущали присутствие некой тайны (Митя на секунду умолк и вдруг неожиданно для себя произнес это слово; так иногда выговаривается чего и не думал говорить, язык поднимает на поверхность из глубины и делает несокрытым – истиной – нечто неудобное, если не сказать – страшное, с чем приходится тогда жить, пока не изживешь, не проговоришь и не примиришься рано или поздно со всем присутствующим и в этом присутствии неустранимым) проклятия – сказалось оно само собой, очертив круг, замкнувший главные вехи «фамильной истории». Рассказывая, Митя с удивлением обнаруживал, как удобно ложатся в одной плоскости, смыкаются и приникают друг к другу события отдаленные (гибель матери, каторга деда) и нынешние, еще не успевшие остыть и подернуться защитной безболезненной кожицей: собственные травмы, загадочное поведение отца с невероятным арестом и заключением под стражу, и уж совсем фантастический проект освобождения «узника совести» (как назвала его «леди Чаттерли», однако без пояснений к сему развернутому эпитету, которые могли бы приподнять, возможно, завесу тайны над истоком и причиной внезапного узничества). Наконец еще одно, на время позволившее о себе забыть, теперь же, будто найдя свое место, расположилось в гуще печальных повествований; оно еще не заявило о себе открыто, возможно, стесняясь некоторой своей незначительности, однако и начиная понимать в то же время отведенную ему роль — катализатора: не будь его, по всей вероятности, не явились бы на свет и другие истории (Лёлик определил их как «готические»); само же оно представляло собой потенциальный рассказ о некоем убийстве, который до того как выступить самому стягивал все в единое целое и гнал вперед размеренными толчками, как прогоняют по дороге каток миноискателя (сравнение принадлежало на этот раз Мите и пришло не иначе как с телеэкрана, где данное устройство часто появлялось последнее время, символизируя должно быть советскую смекалку, побеждающую афганских моджахедов.) В таких случаях трудно предугадать момент взрыва, но он неминуем, потому что рано или поздно запрятанной в тайнике энергии будет открыт путь к высвобождению; не будь его, изъеденный ржавчиной механизм надолго отравил бы все окрест. И то сказать: могло ли быть убийство незначительным событием – даже безотносительно к чему-либо, само по себе, пусть не причина и не результат жизненных обстоятельств рассказчика? Только в этом смысле – не-значимости для главного – рассказ об убийстве престарелой родственницы – тетки отца, чьим, следовательно, внучатым племянником Митя должен был бы себя назвать и, возможно, ощутить при том некие родственные чувства, но ничего такого никогда не испытывал, хотя по общему мнению старушка была добрая и отнюдь не заслуживала столь страшного конца – только по той причине, что еще не представилось повода о нем поведать новому другу, рассказ об этом убийстве до сих пор лежал на обочине Митиной семейной хроники, замаскированный другими линиями и другими сюжетами. Ждал своего часа. И тот пришел, когда в палату незаметно, бочком втерся белобрысый человечек лет тридцати с небольшим — следователь – «ненавистная рожа» (сказал Митя.) Присел на край постели и, как это у них водится, осведомился о здоровье, хотя наверняка уж выведал все у лечащего врача; да будь пострадавший при смерти, им наплевать, лишь бы тот не откинул копыта, унеся в лучший мир бесценные сведения. За кого он их держит? Сначала выставил как наводчиков, Петюша – Эдик – даже хотел жаловаться в вышестоящую инстанцию – еще бы, такое оскорбление! – собственный внук подозревается в соучастии! Потом этот тип, следователь, сообразил наконец: чего там говорить о наводке, если весь класс и весь двор знали, что у него отец с матерью заграницей, и когда Эдька в школе, бабка одна сидит, караулит заграничные шмотки да аппаратуру японскую. На самом-то деле ничего и не было там, – взяли «дутики», пару джинсов, кассетник. Все. А человека нет. Знаем ли мы – кто? Конечно. И этот белобрысый знает, что мы знаем, потому и лепится. Но ведь не скажем – вот что он не хочет понять. Боимся. Точнее, Петюша боится элементарно: изобьют, будешь потом всю жизнь на лекарства работать. Что до меня, то здесь не так все просто, Я в этой компании вроде как состоял, знаю всех с детства, двор есть двор, никуда от него не денешься. И те трое тоже в нашей школе учились до восьмого класса, а в прошлом году их уже в девятый не взяли, не сочли подходящими. Они на год старше. И во дворе я их редко видел. Двое в другую школу ушли, а третий, кажется, вообще бросил учиться. Он-то и главный подозреваемый. Он этот кассетник несчастный в комиссионку понес, там его и застукали. Так он сказал, что ему Петюша продал. И ведь тот подтвердил! Да, говорит, я ему действительно продал магнитофон, даже сумму назвал – сто двадцать рублей. Но я-то знаю, ничего он этому Седому не продавал. Естественно, первый вопрос ко мне: продавал? Не продавал? Известно же всем, что мы не только родственники, но и друзья еще. Вот этот белобрысый и прицепился ко мне: скажи правду! Измором берет, который раз уже. Да, говорю, действительно продал. Честное комсомольское даже употребил для убедительности. Не верит. А других улик-то прямых и нет. Ничего из вещей не нашли больше. На месте преступления только нож остался, который якобы видели у другого подозреваемого. Но ведь ножей-то похожих много, А «пальчиков», как они говорят, на нем нет. А третьего и вовсе за компанию взяли. Они всегда втроем ходили. Качались во дворце тяжелой атлетики на Цветном бульваре, Здоровые, черти, не чета нам, слабакам. Лорка говорит (ты ее видел, она приходила): скажи правду. То есть это я, значит, должен заложить друга-родственника. Тех бы я конечно выдал, не побоялся. Хотя, кто знает… Пока на деле не столкнешься… И как с Эдькой-то быть? Ведь ему за лжесвидетельство припаять могут, Несмотря что пострадавший. Я ему слово дал. Вот так.

Физики, как известно, живы анализом. Среди тайн мироздания их, вероятно, меньше всего занимает человек моральный. Впрочем, это лишь гипотеза. Однако оплаченная кровью. Человек – воплощение синтеза и потому не подвластен физической науке. Кровь? Единственно с точки зрения физхиманализа. Криминальные истории, детективы – можно ли представить себе что-нибудь более жалкое из сонма попыток аналитически подойти к решению главной проблемы – преступности? Не удивительно, что Достоевский дал нашему славному кумиру больше, чем Гаусс. (Лёлик усмехнулся, как бы признавая с толикой саркастичности правоту великих мира сего.) Преступник – это жертва, которую общество приносит на алтарь Изобилия, вероятно, самого жестокого из всех когда-либо рождавшихся богов. Но чем могущественнее языческое божество (во все времена являвшее свой лик посредством творимой жестокости), тем больших жертв оно требует для удовлетворения своего аппетита и тем труднее уклониться от участи жертвы. И самое страшное здесь то, что общество часто само становится преступным, издавая законы противу моральных норм, о чем тогда свидетельствует наше нравственное чувство, эти законы отвергающее. Тогда человек, личность должна взять на себя ответственность перед единым Богом и людьми и вынести бремя этой ответственности – до конца.

Митя никогда еще не видел своего нового друга таким серьезным. Куда и подевался весельчак-Казанова, всего час назад утверждавший, что жизнь – это любовь, и уличенный в приверженности к «философии будуара», впрочем, сам себя и уличивший рассказом о знаменитом шарантоновом узнике. (А кстати, знаешь ли ты, что и там, у них, будуаром служила ванная комната? Он, разумеется, этого не знал.) Теперь то был подлинно физик, однако направивший свое аналитическое жало на «вещи поважнее войны», благо такие оказались в наличии. Человек, продолжал он, это не то, что «есть», а то, что еще только «должно быть», проект, ежечасный, ежеминутный выбор. Преступая закон, выбираешь одиночество – если не смерть. Отказываешься быть человеком. От тяжести преступления зависит степень «расчеловечевания». Но даже в самом легком – наилегчайшем – случае (что наблюдается, возможно, в данности ложных свидетельских показаний) таковая безусловно являет себя, ибо так или иначе ограничивает свободу выбора. Стремясь к «изобилию любой ценой», мы впадаем в регресс, включая тяжелейшую его форму – регресс общественный. Суд присяжных безусловно оправдал бы тебя (Лёлик положил руку ему на плечо; они сидели на скамье, осыпанной пожелтелой листвой; древесные кроны редели, растворяя пространство слабеющему солнцу), тебя не оправдает твое нравственное чувство – совесть. Это она корчится в муках, когда «зарубили проект» (извини, что я злоупотребляю нашими терминами, но ведь что-то и физика может дать морали), потому что он – ее единственное обиталище, где она чувствует себя «в своей тарелке». Этому белобрысому наверно не придет в голову расспросить меня, а если он вдруг допрет, извини старик, я вынужден буду сказать правду, хотя это ему ничего не даст, я слишком второстепенная фигура. Но – дело принципа! Правду, одну только правду и ничего кроме правды. Запомни. Пригодится. Но вернемся к нашим баранам. Ты, конечно, читал Достоевского. Помнишь убийство старушки-процентщицы, совершенное Раскольниковым? Так вот. Убийство во имя идеи— тривиальнейший, как мы говорим, случай. Велика важность! – человек захотел сравниться с богом. Это ведь так понятно, правда? А если бога нет, то все позволено, сделаем ножичек, подыщем старушку подходящую, прирежем ее и поживимся, – все это уже более сложно, потому что без бога вообще сложно. С богом скучно, а без бога трудно, опереться не на что, оттолкнуться. Онтогенез повторяет историю вида – зародыш человеческий, тебе известно, похож более всего на маленькую рыбку, и так далее. Но как сделать, чтобы индивид проходил в своем развитии через нравственную бурю, выстраивал бы свой моральный кодекс и плавно входил под сень законов? Я не знаю. Думаю, не знает и славная наука педагогика. А потому вырастает «инвалид детства» с атрофированной, слепой душой и в слепоте топчет живое. В общем-то понятно что происходит здесь. Не ясно как лечить, но болезнь по крайней мере диагностирована. Я не исключаю, что преступление, совершенное ребенком, и есть тот самый способ пройти через нравственную бурю, – не будем отказывать этим троим несчастным в человеческих качествах, – чтобы наперед заречься от попрания моральных установлений и преуспеть в закономерности.

Лёлик помолчал. По обыкновению долгим взглядом проводил белый халатик, промелькнувший на дальней аллее, возможно, не видя, а следуя лишь условному рефлексу («меня возбуждает белое, старик»), в остроносом личике его засквозила лисья повадка, однако явно теперь нацеленная не на «сексуальный объект»; погоня за истиной, будоражила юношу ничуть не меньше, чем погоня за наслаждением. Совсем некстати Митя подумал, что надо бы спросить, как они устраиваются в ванной комнате, и какую роль при этом играет вода; не имея опоры, дерзкая фантазия повисала над чувственным материком, питаясь книжными образами, отнюдь не приближающими к реальности, к возможности ступить на него. («Не волнуйся, старик, тебя проводят. Но когда будешь возвращаться, не в коем случае не оглядывайся.»)

Его молчание совсем даже не означало, что позволено отвлекаться на проблемы второстепенные, каковой безусловно является секс («Разве?» – Митя искренне удивился такой серьезности); то что в данную минуту в их – больничном – существовании закономерно преобладает плоть, с ее болями и наслаждениями, хотя первого неизмеримо больше чем второго («Вода, старик, играет роль чисто гигиеническую»), – несмотря на то, каким бы странным ни показалось, человечеством правит дух, ибо все абсолютно – пища, одежда, кров – есть мотивы сознательного поведения, не говоря уже о потребностях высших – познания, эмоционального контакта, смысла жизни. («В этом контексте, старик, нет ничего более значительного, чем первая близость с женщиной. Которая, сдается мне, уже близится для тебя. Извини за каламбур.») Сознание – это дух в чистом виде. И стремление к изобилию, с которого пошел разговор, и за которое приходится платить столь дорогой ценой, – одно из самых сознательных стремлений, – настолько, что «овладевает массами» и толкает их к смутам, которые всякий раз пытаются облачить себя в красивую тогу под названием «социальная революция», а на деле представляют собой групповое изнасилование всех государственных и моральных законов, попрание всех нравственных норм. История, которую нас заставляют изучать, это не история человечества, а история массовых убийств и преступлений, совершенных во имя Изобилия – «изобилия для всех», но на деле – всегда лишь для тех, кто оказывается в итоге на вершине власти. Хорошо, если эта верхушка более или менее подотчетна народу. («Демократия, старик, это как если бы ты хотел поиметь всех девочек, обслуживающих в этой больничке твою помятую плоть, а поимеешь только ту, которая даст тебе сама». Митя однако же не очень уловил связь между этой мыслью и идеей демократии.) Но случается, государство, созданное преступным путем, остается преступным на все времена и плодит преступные законы, помогающие поддерживать ему свое существование за счет утвержденного этими законами бесправия граждан. («Иными словами, старик, властьпредержащие будут иметь всех девочек, а ты – ни одной. Усек?») Тогда возникает новая проблема: разделить всех преступников на две категории: совершивших преступление против преступного (в скобках) государства, то есть пытавшихся восстановить справедливость, и тех, кто совершил преступление против личности, и без того закабаленной, то есть преступление в квадрате. («Как те трое, о которых ты рассказал, что убили старушку, заведомо однажды изнасилованную». ) Но самое страшное – когда преступное государство устремляется к Изобилию в мировом масштабе; это – война. За примерами далеко не надо идти: Карибы, Афганистан.

Мите не впервой приходилось выслушивать диссидентские речи. На них не скупились и сестра, и зять. Ольга все чаще поговаривала об эмиграции, хотя их родственные отношения, претерпевшие развитие от горячей привязанности до некоего трудно поддающегося определению негатива, не побуждали брата и сестру к взаимной откровенности. Тем не менее никто до сих пор не высказывался при нем так определенно, не вносил в рассуждения столь неоспоримую логику (и не подкреплял такими наглядными примерами) как этот юноша (Из молодых да ранний, сказал о нем лечащий врач. Коновал, отозвался Лёлик), взявший на себя труд воспитания «подрастающего мужа». («Не обижайся, старик»).

Афганская война одновременно и пугала, и притягивала. Она была как отдаленные раскаты грома: никогда нет уверенности, что грозовая туча пройдет стороной. Мысль о предстоящей военной службе настойчиво вплетала в себя это громыхание, делаясь тревожной, навязчивой. Надежды на «белый билет» по зрению, на отсрочку по учебе (а еще надо было поступить) не исключали вероятности нежелательного исхода – этого было достаточно для того чтобы видеть окружающее в темных тонах. К тому же в гуманитарных вузах не дают отсрочки. Хорошо говорить физикам, впридачу белобилетникам, преступное (по их словам) государство холит и лелеет физическую науку в лице таких «молодых да ранних», обновляющих его «военные мозги» и даже в благодарность позволяет им крамольные речи, разве что иногда отсылая подальше, чтобы свести до минимума подрывной эффект. Возвращаясь мыслями к отцу, Митя упирался, ему казалось, во что-то темное, вязкое, непонятное, но как-то связанное со всем тем, о чем рассуждал его новый друг и думал он сам, если не был во власти Эроса.

Она не шла как другие сестры – вдоль одного ряда кроватей, чтобы вернуться вторым; она двигалась челноком, попеременно переходя из ряда в ряд, так, что его место у окна оказывалось последним ее пристанищем. Она будто выполняла вмененную ей обязанность, и когда присаживалась по- обыкновению на его постель, то это было уже сверх того, что она могла уделить каждому. Она садилась (Митя загодя закрывал глаза – не то чтобы притворялся спящим, но так уже было у них принято, стало едва ли не правилами игры), брала его руку, лежавшую в ожидании поверх одеяла, слушала пульс, отмечала температуру, влажность кожи и какие-то еще только ей ведомые параметры, и когда их «считывание» завершалось (но кто же мог сказать, сколько требуется на это времени?), продолжала держать его руку («Старик, она тебя сканирует!»), все сильнее сжимая, разгоняя сердце до колокольного буханья и звона в ушах, какой обычно одолевал его во время магнитных бурь. Ему еще только предстояло понять, что сила женщины – в ее близости: та что стоит ближе (в буквальном смысле – на расстоянии вытянутой руки) и доступна осязанию, этому демократу из демократов, могучему и бессмертному, чувству, равно присущему всякой жизни, – та при прочих равных условиях всегда одержит победу. Если к тому же она освобождает от необходимости преодолевать смущение, робость, страх, – если уподобляется во всем сновидению, свободному полету в царстве Эроса, – то прощайте все, кем любовался на расстоянии, чьим волшебным голосам внимал, кому поклонялся в восхищении перед остротой ума. Все они смиренно отступят в тень, не исчезая вовсе, но растворяя свои прелести, растворяясь в той, которая – ближе. Сегодня – он это чувствовал всей кожей – она поведет его дальше, – так внимательная учительница торопится закрепить пройденное – успехи способного ученика, вовремя предлагая новое, однако содержащее в себе все, что уже было достигнуто раньше, как опору для шага вперед. Он успел отметить про себя, что и одета она сегодня по-новому. Непокрытая голова взметала облако вьющихся – завитых? – волос; вместо обычной униформенной голубизны панталончиков и короткой рубашки, заимствованных по моде из хирургического гарнитура, на ней красовался белый халатик с отложным воротничком, застегнутый на все пуговки, скрадывающий, подумал он, великоватую грудь (все мы пробавляемся собственными стандартами). Тишина, воцарившаяся в палате, отдавала скандальным привкусом: кроме того что скучающий болезный люд немел, как правило, от восторга перед этим воплощением земной красоты («Старик, она без лифчика!»), с недавних пор завязавшаяся драматическая коллизия заставляла зрителей сосредоточить внимание на том уголке сцены, где, по выражению недавно поступившего старика-«ампутанта», «эта телка соблазняет мальца». (Столь явное опошление высокой страсти заставило физика выступить с маленькой адвокатской речью, основным содержанием которой почему-то стала мысль о «трагедии стареющего пениса». ) Над Митей подтрунивали, однако побаиваясь воинственного друга-наставника, никто не совался с неосторожными советами, предпочитали наблюдать, очищая чувства перманентным катарсисом.

Если дорога в ад вымощена благими намерениями, то в рай нет иного пути как через овражки и колдобины маленьких заблуждений и больших, иногда кажущихся непоправимыми ошибок. («Хромые внидут первыми» – шуточка была, прямо сказать, с душком, но что другого ожидать от Казановы. Митя отыгрывал в том же духе: «Возвращать подарки? – дурной тон!) В рай попадаешь по принципу «все что ни делается – все к лучшему», в него проваливаешься, как проваливается под лед неосторожный путешественник, с той только разницей что стихия, подхватившая и понесшая могучим течением, не имеет физических свойств и всецело принадлежит «мировому духу» («Читай Гегеля, старик, поможет!») Какое непростительное невежество – полагать рай неким пространственно-временным континуумом, «параллельным миром», где пасутся отупевшие от безделья человеческие души, которым не досталось в жизни земной по-настоящему согрешить. Рай – это когда выдернут больной зуб, когда придешь в себя, нашпигованный морфием, после автомобильной катастрофы и удостоверишься: жив, – а всякие там мелочи вроде притаившейся в теле хромоты или вовсе мифического «сотрясения мозга» предстанут в истинной своей незначительности. И когда тебя – обездвиженного, распластанного, перебинтованного – начнут лелеять женские руки, словно впадаешь в младенчество, отвергаешь мир, в котором так много уже пришлось перестрадать, весь сосредотачиваешься на этих руках («Старик, ты зацикливаешься! Нельзя!) и абсолютнейшим образом закономерно влюбляешься в них, извлекая из этой влюбленности острое наслаждение. («Это всего-навсего архетип матери, старик, поверь мне! Поправишься, выйдешь отсюда и забудешь ее как звали!» Это была другая, твердая, мужская рука помощи – но Митя с негодованием отверг ее.) Однако рано или поздно болезнь отступает, затягиваются раны, становишься на ноги – одним словом стремительно взрослеешь, превращаясь в мужчину, и наступает момент, когда тебя накрывает волна уже недетского наслаждения, и женские руки и глаза натыкаются на маленький восставший факел, горящий пламенем возбуждения. И кажется будто здоровье вливается через него (и так оно и есть) извне приходящими толчками, хотя то всего лишь толчки твоего собственного сердца. (Этот, кажется, выкарабкался, – вот закодированная весть, передаваемая весело из уст в уста работницами «ремонтного цеха» – среди окровавленных бинтов, капельниц, подвесок, растяжек, суден и прочего оборудования, призванного помочь восстановлению, – иногда настоящему воспроизводству из кучки разрозненных деталей – человеческого механизма, – до состояния когда он сам сможет воспроизводить себя, ежедневно и ежечасно, как единственный в с воем роде уникальный гомеостат. Так нет же более уверенного свидетельства тому желанному состоянию – цели, чем простая как мычание спонтанная эрекция.) Смеясь, они передавали друг другу сей маленький профессиональный секрет, а иные даже использовали его для тестирования «поломанных» мужских особей, пуская в ход свои женские чары. Невинная, в сущности, игра! Всего лишь допинг – для обоих сторон: одним – чтобы жить, другим – чтобы не умереть от тоски в этой юдоли страха, страданий и угасающей надежды. Случалось, терапевтические цели, однако, по логике вещей, становились мотивом – вспыхивал огонек взаимной привязанности, протягивал узкую полоску света во тьму одиночества. Но кто же способен поручиться, что блуждающий тот огонь не выхватит из мрака нечто не сродное обывательскому сознанию, едва ли не табуированное, как например очевидные притязания голодной нимфы к юному пану.

Кто-то сказал: поиграть и бросить; но было бы странным, если она притязала на вечное обладание, мальчику всего лишь надо помочь, он необыкновенно хорош, ее пронзает с головы до ног острым желанием, когда она приближается к его кровати, к дверям палаты, а садясь на его постель, прикасаясь к нему, она погружается в блаженную истому, которой недостает лишь прорыва в минутное беспамятство. Внутренняя дрожь сотрясает ее невидимо для зрителей, она уверена, сопереживающих, потому что не может быть равнодушных на представлении любовной драмы, тем паче первого ее акта, когда состоявшаяся завязка увлекает по пути нарастания к различимой невдалеке кульминации. Даже этот безногий старикашка, что-то там бормочущий с недовольством обманутого покупателя, не мог бы упрекнуть администрацию в недостатке зрелищ, при том что телевизор в холле не работает уже второй месяц, – все равно ведь ничто не может заменить актеров, играющих «до гибели всерьез». И разве «демоническая женщина», как назвал ее маленький повеса на соседней койке, не тот персонаж, который наилучшим образом отвечает запросам зала? Она не стала бы спорить, если кто-то из них (забыв о том что привело его сюда – право, наивернейший путь к выздоровлению!) ей принялся доказывать: все началось игрой. Конечно, из их увечной команды она выбрала наиболее сильного, никогда скажешь при его-то богатырском сложении, что ему всего семнадцать, типичный акселерат, их пятилетняя разница в возрасте надежно замаскирована ее собственной хрупкостью; что же касается «игры», то не с нее ли пошли все знаменитые голливудские романы? – пожалуйста, совсем недавний пример – Ким Биссинджер и Алек Болдуин в «Побеге», она, кстати, тоже старше, и вообще это дело вкуса, почему некоторых тянет на стариков, и никому не кажется странным, ей уже все уши прожужжали опытные подруги – не связывайся с мальчишкой, толку не будет, одна неумелость, как будто главное – механика, физика, говорит Лёлик, смешное имя, нет, с нее достаточно опыта, могла бы и поделиться, во всяком случае, с этой маминой дочкой, подружкой-одноклассницей, которая навещает его, конечно, она хорошенькая, нечего сказать, женщина женщину всегда может оценить объективно, скорей всего они даже не целовались, хорошая будет пара, скажут еще спасибо, не всякому доводится пройти курс обучения с опытным педагогом, но и способные ученики – большая редкость, а он, по всему, будет таким, она поняла это еще в первые дни, когда он не мог вставать и большее время спал, и ей приходилось его будить для процедур, и манипулировать с судном, и перекладывать с бока на бок, поправляя постель, она уже попутешествовала по его телу, забираясь во все укромный уголки, наверно тогда и затлел огонек желания, а если уж быть до конца честной, с ней такое случилось не первый раз – влюбиться в мужское тело, смешно, этакая плотская платоническая любовь, сначала играешь им, послушным как тряпичная кукла (вот она где скрывается – игра, в которой ее справедливо упрекают), и все силы кладешь на то чтобы вдохнуть в нее жизнь, и тут уж поневоле ввязывается чувство, ведь жизнь – это любовь, тем более когда хороши все средства вызволения из нашего-то чистилища, говорит Главный, любите, девочки, пациентов, влюбляйте их в себя и сами влюбляйтесь, может быть это и есть ваша основная задача, говорит он совершено серьезно и делая вид что шутит, но им-то не надо объяснять, какова эта вечная проблема – процент смертности, тут не до шуток, а он продолжает якобы шутить: приглашаются нимфоманки не старше тридцати для работы в реанимации, тогда, по крайней мере, они в ответ, оборудуйте помещение для интимных свиданий, чего уж там, знаем ведь как используется ванная комната, и в перевязочной все условия, запирается изнутри, просто так закинули удочку, он усмехнулся только, значит, дал добро, и процент смертности прямо таки рухнул вниз, ведь гробятся мужики чаще, а в женские палаты решили брать молодых санитаров после армии, с обещанием вуза, и уж это была действительно шутка, да и все что раньше, про нимфоманок и прочее, – шутки на девяносто процентов, но в десять оставшихся вмещаемся и ты, и я, и твоя рука, оживающая в моей ладони и постепенно переходящая в наступление, мальчишеская рука, становящаяся мужской, настойчивой, твердой, стремящейся к цели, горячей мужской рукой, мечтой нимфоманки, шутка, не сразу, губы, следующая ступенька поцелуй, язык преодолеет барьер зубов, проникнет в тебя, сначала я проникну в тебя, войду, впадая в беспамятство дрожью унимая теплом восставшего горящего факела светло горящего в чреве сердце моем душе…

Она быстро склонилась к его лицу и, скользнув губами по щеке, приникла к уху. «Сегодня придешь на перевязку в половине второго, запомни, не раньше, не позже, тринадцать тридцать».

Глава 5. Владимир

Он отодвинул на край стола груду рентгеновских снимков. Одно и то же – распад. Легкие распадаются. Так распадается сухой лист, – если сжать его в кулаке, а потом расправить ладонь, он станется трухой. Урановые рудники, обогатительные фабрики, химические производства, «вредные» лаборатории, полигоны, армейские части и флота поставляют им этот «ограниченный контингент», имеющий, как и все «ограниченное», устойчивую тенденцию к росту. Но главное – неудержимо молодеющий. Старость обходит их «больничку» стороной, если не считать случаев, когда последняя выступает прибежищем для родственников и знакомых, попадающих сюда по протекции руководства. О «величии отрасли» можно судить по количеству и составу пациентов, проходящих чрез отделение за год, – интереснейшая статистика! За последние несколько лет кривая летальных исходов приобрела угрожающий вид экспоненты и рвется ввысь, как если бы дело касалось эпидемии. И что как не эпидемия хозяйничает в этом Ведомстве, пожирая все самое молодое и сильное, не оставляя надежды, что когда-нибудь пойдет на убыль. Один его старый приятель-однокашник, работающий в Институте Педиатрии, как-то показал ему схожий график: кривая детской смертности на удивление повторяла ту, что построил он по своим данным. Помнится, оба они посетовали на «вырождение нации» и заключили единодушно, что «надо что-то делать» и даже «бить в колокола», но едва только рассудили на трезвую голову, как тут же и пришли к выводу о полнейшей своей несостоятельности: режимными инструкциями таковая статистика раз и навсегда была объявлена «закрытой», и даже при том что «на выходе» у обоих уже были кандидатские диссертации, «ударить в колокола» представлялось маловероятным по той простой причине, что в лучшем случае это были бы всего лишь маленькие колокольчики, и то висящие под замком «специализированной» (читай – секретной) секции ученого совета. Они могли и не попасть никогда на стол ее Председателя. Ему приходило в голову опубликоваться на Западе, в каком-нибудь профильном периодическом издании, но, во-первых, тогда прощай карьера (к этому он еще не был готов), а во-вторых, – «что им Гекуба?», хоть и вместе с ее вымирающими детьми: пройдет незамеченным. Вот если бы действительно удалось поработать в ВОЗе… Он плохо себе представлял, какие меры мог бы предпринять тогда к спасению «Гекубы» от смертельной болезни: длинные щупальца «режима» с их отвратительными присосками-подписками скорей всего протянулись бы вслед за ним, куда бы ни уехал он, где бы ни стал работать. Два года назад он прошел собеседование с представителем «Объединенных наций», его анкета «крутилась», как они говорили, где-то там, «за бугром», но время шло и так же неотвратимо таяли надежды.

«Если…» Если только не стать на путь, о котором сотни раз передумано, расчисленный, казалось бы, с точностью до миллиметра, обставленный по возможности подпорками, но тем не менее не переставший оттого быть двумя узенькими дощечками подвесного моста, раскачиваемого над пропастью даже в безветренную погоду. Хорошо знакомое чувство: исчезает под ногами земная твердь, а вместе с ней и уверенность в своих силах. Он называл это «синдром Голиафа», в горах ему не раз пришлось испытать его на себе. Путь эмиграции во все времена, он догадывался, был именно таким путем.

Пользуясь тем, что в ординаторской никого нет, он открыл окно, закурил. Солнце садилось за Москвой-рекой, в Строгино, и уже полускрытое Щукинским зеленым пологом наливалось багровым оттенком ночи. Почему-то вспомнилась другая картина: закат в Иерусалиме. Он попытался припомнить автора, но так и не вспомнил, кто-то из русских – на полотне как бы спрессовывалось время, ностальгическим флером подергивая каменистую землю, стены древних строений. Он всегда посмеивался над «зовом предков», «исторической родиной» и прочими аксессуарами наивной пропаганды, но тогда, стоя перед картиной иерусалимского заката, и впрямь ощутил некий толчок, возможно, лишь происшедший от потрясенности художественным творением. Кому сказать, не поверят, но он-то ведь точно знает: именно та встреча сдвинула в его душе надгробную плиту, под которой уж было похоронил он остатки рабской надежды что-то переменить в жизни, куда-то двинуться, обрести независимость. Вероятно, прежде чем сделать шаг по направлению к свободе реальной, человек должен стать свободным внутренне, – но зависит ли это от собственной воли? Так называемая добрая воля – свободная воля есть некий плод, вызревший в инкубаторе совести: явившись на свет, он способен поразить толпу – ведь она и отличается тем, что освобождает своих участников от столь неудобных душевных атрибутов. Какой переполох произошел от нелепой на первый взгляд выходки тестя! Ведомство прямо таки бурлило, скорее возмущенное, чем исполненное сочувствия, должного бы родиться в душах от простой солидарности. Не тут-то было. Даже те, в ком он мог подозревать хотя бы интерес, продиктованный желанием разобраться в мотивах этого так называемого преступления, – хорошие знакомые, приятели из числа сотрудников клиники, – даже они выказывали недоумение по поводу «странных обстоятельств» нашумевшего скандала. Удивительным сталось еще и то, что в его родственных отношениях оказались осведомленными слишком многие, – и даже те, кого он никогда не числил в друзьях. В этом смысле Ведомство было подобно клану, где все обо всех знают все, – теперь ему представился случай убедиться в этом на собственном опыте. Как бы ни сокрушался от бьющих в глаза «симптомов вырождения», никогда прежде он не доходил в своих размышлениях до логического конца – назвать происходящее так, как он по справедливости того заслуживало: своим именем. И вот теперь оно вдруг само сорвалось с языка, произнеслось громко и, отразившись от стен пустой по счастью комнаты, ударило в уши резко, хлопком, едва ли не причинив боль барабанным перепонкам:


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
<< 1 2 3
На страницу:
3 из 3