Оценить:
 Рейтинг: 4.67

Времена. Избранная проза разных лет

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
3 из 8
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Это была необычная просьба. Мы никогда не прерывали игру, даже если о чём-то спорили, игра была своеобразным «бегством от действительности», предохранительным клапаном. Однажды, раз и навсегда, мы как бы молча пришли к соглашению, что играя только и можно переживать трудные времена, но если угодно хозяину дома, то разумеется… Мы знали о его семейных неприятностях, недавно он похоронил мать. Сын воевал в Чечне. Последнее было особенно тревожно, просто ужасно (каждый ставил себя на место отца и втайне содрогался). Эта война с народом, подлая, дикая, варварская единодушно признавалась нами отрыжкой канувшего в Лету, но ещё смердящего тоталитаризма. По понятным причинам она была самой запретной из всех запретных тем нашего собрания.

Мы приготовились слушать. Кошкин помолчал, как бы решая, с чего начать, а когда заговорил, то противу наших ожиданий – в голосе его не зазвучали трагические ноты, он просто начал рассказывать, как мог бы например говорить о деле хотя и любопытном, но мало его касающемся. Уверенное, твёрдой поступью шагающее повествование человека много пережившего, но и много понявшего на склоне лет. Все мы давно уже перешагнули пятидесятилетний рубеж, у всех не ладилось со здоровьем, и в этом Кошкин служил для нас своего рода отрицательным примером. С младых ногтей его преследовали всяческие болезни, недомогания, жестокие головные боли и бог знает что ещё, но, как правило, врачи затруднялись с диагнозом и по большей части списывали сии «болячки» по ведомству некоего загадочного невроза. И то верно, хотя он и не выглядел богатырём, тем не менее предположить в нём угнездившиеся недуги на первый взгляд было совершеннейшим образов невозможно.

Но сегодня он был особенно свеж, бодр, вроде бы как даже радостен, рассказ начал с улыбочкой (она случилась, мы с изумлением отметили, при слове «трагедия» – усмешка такая кривоватая), а посмотрев назад, каждый из нас легко обнаружил: со дня похорон матери Кошкин переменился неузнаваемо, не болел, ни на что не жаловался и даже упоминая иногда о воюющем сыне (тот не писал, но совсем недавно якобы передал привет через товарища, зашедшего по пути домой, в Углич, благо ехал с Савёловского вокзала, который, будучи рядом, и сейчас голубел в окнах кошкинской квартиры; товарищ этот порвал контракт и уволился из «внутренних войск), – так вот, сказав что-то недавно по поводу «героев чеченской битвы», сказал это с такой злостью, что мы, право, немало удивились. Ведь знали же, какая боль душевная… Но, оказалось, ничего не знали.

– Цель моего рассказа не в том чтобы исповедаться. Но, кажется, я понял нечто необычайно важное и, памятуя о нашем уговоре касаться по возможности общечеловеческого, решил сообщить вам о своём открытии.

Кошкин помолчал, взглянул на Горфинкеля и добавил:

– Вот рассказал Сашок о «пытках двадцатого века», и все мы призадумались. Напомнил о славном городе Рязани, о родной милиции. Отдаю должное вашей тактичности. Но ведь не секрет для вас, что сынок мой Славик имеет непосредственное отношение и к тому, и к другому. В Чечне он подвизается в составе таю называемого «рязанского конвоя».

Кошкин налил себе коньяку, выпил и продолжал:

– Вы знаете, я говорил как-то: с детства у него была мечта стать милиционером, я виню в этом себя и частично – литературу, мне кажется это началось в тот день, когда я впервые прочёл ему вслух знаменитого «Дядю Стёпу». Смешно, правда?

Учился он хорошо, это вам тоже известно. Но, вероятно, жизненный путь был предначертан: школа милиции, ОМОН, контракт. И как апофеоз – Чечня, добровольно. Странный мальчик, хоть и мой сын. Я всё думал – откуда это? Тихий был, не дрался никогда. И вдруг… Приезжает товарищ его, тот что уволился, и рассказывает… может, я напрасно сейчас, но уж сказал «а» – надо и «б» говорить. Рассказывает: Славка мой собственноручно застрелил двоих чеченцев и выбросил трупы из вертолёта, когда переправляли в Моздок партию «подозрительных» из Грозного на «фильтрацию». Я этого парня спрашиваю: зачем вы мне рассказали? А он говорит: заберите его оттуда, он страшный человек. Я и к вам-то пришёл – посмотреть, откуда родом бывший дружок мой. Я после того случая, говорит, больше не мог с ним, и вообще…

Жене я, конечно, не сказал ничего, мол, всё хорошо, она-то гонца, по счастью, не видела. А сам не спал несколько ночей, всё пытался представить… Какой ужас! «Откуда?» – один вопрос неотступно сверлил мозг. Ведь надо ж понять! Единственный сын – убийца! Конечно, война… А всё-таки есть разница между убийством – и убийством. Да что говорить…

Кошкин помолчал, обвёл нас печальным взглядом и продолжал:

И вот, представьте себе, к этому удару буквально через несколько дней приспел второй: скоропостижно умерла моя мать. Вы должно быть помните, какой она была в молодости необыкновенной красавицей. Этакий русский тип – сильная, рослая. «Коня на скаку…» и так далее… «в горящую избу…» Одним словом, некрасовский персонаж.

Мы любим рассуждать о судьбе России, продолжал Кошкин, но не кроется ли её тайна в русском характере? Характер – ведь это нечто лежащее между инстинктом и разумом. Культура с большой буквы. Результат обучения. Дух семьи. Традиции. Правила поведения А если вспомнить известное, что характер – это судьба, то и можно продолжить: судьба – это Культура. Именно культура формирует Разум, он плод языка, морали, права и много чего другого, вступающего в конфликт с Инстинктом. Но разум не имеет обратной силы: он не может усовершенствовать Культуру. Россия неоднократно демонстрировала миру сколь хрупок этот ледок и как легко ломается, ввергая в дикость целые народы. Впрочем, я уклонился. Я хотел начать с себя и лишь потом перейти к обобщениям. Вы знаете, я родился в том печальном году, который под номером тридцать семь «украшает», в кавычках, нашу историческую драму очередной катастрофой. Согласитесь, это немаловажное обстоятельство, если к тому же принять во внимание, что отец мой был одним из руководителей знаменитого «Дальстроя». Четыре мои первых года – из них я не помню абсолютно ничего, какой-то белый лист, настоящая амнезия. Знал только, что в тридцать девятом его арестовали по чьему-то доносу: якобы он был непозволительно мягок с «врагами народа» – выискивал по лагерям инженеров, экономистов, строителей и прочих «спецов», ссылаясь на производственные нужды, и, находя, всячески старался облегчить условия их содержания. Ухитрялся даже некоторых приводить в дом и кормил, чтобы поддерживать их угасающие силы. Его судили по закону от I декабря тридцать четвёртого года, приговор привели в исполнение немедленно.

Мать говорила мне: чтобы сохранить жизнь, у неё был только один выход – добровольно пойти на фронт. Другими словами бежать. И это удалось ей: её направили в тыловые службы Первого Украинского. Здесь она познакомилась с моим будущим отчимом. Он уже тогда находился в больших чинах. Мои первые детские впечатления – война. Землянки, бомбёжки, канонада, беженцы, сожжённые дома, дороги, усеянные трупами. В точности то, что мы сейчас видим по телевизору. Каким образом ей удалось протащить туда и меня? Кто разрешил? Не знаю.

«Контрабандой», – она сказала. Думаю, что её красота просто-напросто открывала все двери. Хотя потом выяснилось и нечто другое, о чём я ещё скажу.

На фронте мы пробыли ровно год. В марте сорок третьего они зарегистрировали брак, и отчим отправил нас в Москву, где жил до войны, и где у него была старушка мать. Его первая жена умерла в том же тридцать девятом. Десятилетняя дочка стала моей сводной сестрой, подругой детства. Долгое время я ведь лишён был детского общества. Я умел занять себя в одиночестве: помогал матери вести «дом» – на фронте у нас было всегда отдельное помещение – подметал полы, мыл посуду, даже стирал. Иногда играл со стреляными гильзами, пустыми пулемётными лентами и прочей «военной техникой» – что-то строил, потом бомбил…

После войны отчим занимал большие посты. Выйдя на пенсию, продолжал работать в «оборонке». Вы его знаете, крепкий старик, в свои восемьдесят пять ещё упражняется с полуторапудовой гирей. Он любил мою мать.

И вот она умирает от скоротечного рака печени. На следующий день после поминок-девятин отчим сажает меня на кухне, ставит бутылку коньяка и рассказывает. Начинает с того что намерен выполнить просьбу покойной матери: рассказать правду. При жизни она так и не решилась на этот шаг, хотя много раз была к нему близка. Она справедливо считала, сказал отчим, что все твои – мои то есть – болезни посланы мне в наказание за её грехи. Последние годы она стала посещать церковь, иногда он видел, как она молилась. И всё же решилась только на посмертную исповедь.

Вот что отчим рассказал дальше.

Оказывается, моя красивая, нежная, любимая мамочка была сотрудницей НКВД. Её разногласия с отцом, возникшие на Колыме, касались отношения к заключённым: слишком часто отец, по её мнению, обрисовывал этих «отщепенцев» невинно пострадавшими. В этом, она считала, была скрыта двойная опасность: предательство интересов государства – «искажение государственной политики», с одной стороны, и неминуемая гибель семьи – паче чаяния кому-то придёт в голову придать таковскому поведению политическую окраску. Это второе. Вероятно, так оно и случилось бы, если бы сама она, как человек бдительный и превыше всего ставящий принципы, не опередила бы потенциальных доносчиков своим личным заявлением, характеризующим мужа «врагом народа». Ему предшествовали часто вспыхивающие семейные ссоры; одна из них и стала решающей.

Сбросив балласт в виде безумца-мужа, мать не предполагала возвыситься по службе – как-никак, брак, заключённый с потенциальным «преступником» – врагом, так сказать, пребывающем «в коконе», даже в том случае, если брачные формальности совершены за несколько лет до того, как из кокона вылупился вредитель, всё равно, близость такого рода не могла остаться без последствий: по мнению «органов», вирус мог только затаиться на время и непременно должен был проявиться рано или поздно. А посему, наградив бдительную жену орденом «Красного знамени» и выставив таким образом примером для подражания, её надлежало отправить вслед за мужем через год-полтора – если не подвергнув принудительной эвтаназии, то уж как минимум снабдить «десяткой» в концлагере.

Мать не только была красива, она отличалась также острым умом, хитростью и звериным чутьём. Она прекрасно понимала, что надо бежать. Но как? Куда? Необходимо было добиться перевода по службе. А на что мог рассчитывать скромный делопроизводитель «первого отдела», пусть даже и крупного предприятия? Занесенный дамоклов меч временами приводил её в бешенство. И тут очень кстати – прошу прощения – разразилась война.

Чем надо было поплатиться, чтобы выскользнуть из Чистилища? Этого я не знаю. Да ещё с пятилетним ребёнком на руках! К тому же, мы не просто отправились на фронт ~ мы поехали в определённое место, к определённому человеку, Петру Ивановичу Кошкину. Тот был предупреждён письмом с Колымы, которое написал его старый друг и сотрудник по «органам». Сам же Кошкин был не меньше, не больше как одним из прокураторов СМЕРШ – контрразведки, наместником Первого Украинского.

Вот, собственно, и весь сюжет. Если не считать того обстоятельства, что на фронте мама со всем присущим ей рвением взялась за выполнение новых служебных обязанностей и уволилась в запас в чине майора.

Когда он кончил рассказывать, я задал ему вопрос. Дело в том, что на протяжении многих лет мне часто снился один и тот же сон: мать стреляет в затылок стоящего на коленях человека в шинели. И я спросил отчима: такое могло быть в действительности? Да, сказал он, могло. Жестокое было время. «Да и работа, сам понимаешь…»

Да, теперь я понимал – однако совеем не то, что он имел в виду. Жестокость ничем нельзя оправдать – ни временем, ни местом, ни обстоятельствами. Я понял, во-первых, свою собственную природу – природу тех странных болезней, которые, как вы знаете, преследовали меня всю жизнь, но так тщательно скрывали истоки, что ни один врач никогда не поставил мне более менее точного диагноза. Так вот: это был чистейшей воды невроз, питающийся моей неосознанной враждебностью к матери. Стоило ей умереть – и я полностью излечился!

И второе: я подумал, что, вероятно, Ломброзо был недалёк от истины в своей теории о наследственной склонности к преступлению. Помните это знаменитое «сын вора будет вором, сын убийцы – убийцей»? Пожалуй, он не учитывал только то, что наследственный признак передаётся иногда через поколение – рецессивным геном. И как надо быть предельно осторожным, чтобы не дать проявиться худшему.

Так я понял характер сына. И то, о чём рассказал отрекшийся от него друг, перестало быть для меня мучительной загадкой. Понимание – великая вещь!

Закончив рассказ, Кошкин сдал карты, долго изучал расклад, потом обвёл присутствующих глазами, как бы призывая в свидетели своего открытия, и заключил неопределённо:

– А вы говорите – диалектика]

Ответом ему было наше смущённое молчание. Мы примеривали Гегеля к российской действительности. И, скорее всего, каждый подумал, что нельзя сбрасывать его со счетов только потому, что непонятен. Рано ещё.

Политический процесс

«Истина – не что иное как бытие»

    (Декарт)

9 мая 1996 года в РОВД на Трифоновской были доставлены двое мужчин весьма преклонного возраста – если не сказать два старика, – учинивших драку, вследствие которой гражданин Сидоров А. М. получил телесные повреждения и был госпитализирован. Избиение произошло на Самотёчном бульваре, неподалёку от Уголка Дурова, где обычно собираются пенсионеры-доминошники. Многочисленные свидетели показали, что драка вспыхнула после короткой перепалки, суть которой, однако, никто передать не мог, или не хотел. Двое набросились на одного и принялись избивать, когда же тот упал, то били ногами. Было ещё добавлено: всё свершилось так быстро, что не успели вмешаться. Известное дело – старости впору оберечь самоё себя, а не путаться в чужие разборки.

Показания снимала следователь Нечаева. Пострадавший, к счастью, не был травмирован так тяжело, чтобы не ответить на несколько вопросов. В больничной палате записали голос – заявление Сидорова, к тому времени выведенного из состояния шока и, по мнению врачей, больше напуганного, чем побитого. Плёнку прослушали в тот же день в присутствии задержанных. После чего те были отпущены под подписку о невыезде. Таким образом, следствие завершилось в рекордно короткий срок. Дело, надлежащим путём оформленное, поступило в народный суд и было принято к производству. Дата рассмотрения теперь зависела от того, как скоро истец Сидоров сможет присутствовать на заседаниях.

Следователь Нечаева отличалась сухостью в обращении с подследственными, жёсткостью в оценках и выводах – но всегда являла образцы чёткого делопроизводства и объективности и, по всему, внутренне оставалась так же тверда, не принимая чьей-либо стороны, каковой склонностью отличаются женщины-следователи, так часто дающие себя увлечь первой же правдоподобной версии. Однако на этот раз она, похоже, была несколько в своей твёрдости поколеблена: в представлении суду явно прочитывались нотки негодования; случай, по её мнению, простирался в политику, в историю – а здесь не было и не могло быть столь же незыблемых ориентиров, какие служат опорой в обыкновенной уголовщине. Некоторый излишний пафос угадывался в стиле изложения, может быть даже непонимание чего-то, растерянность.

Судья, принявший дело, был возраста почтенного, пенсионного, относился к поколению «тридцать четвёртого» – года в своём роде примечательного тем, что знаменовал собой начало десятилетия одного из самых драматических в истории народа. Будущий судья Кнышев свои детские годы провёл под сенью спасительного неведения, в семейном коконе, а когда научился отличать, слышать трагические, а то фальшивые ноты в победных маршах, всё самое страшное было, как думал он, уже позади. Майский салют сорок пятого помнил отчётливо, с ним как бы и вошёл в сознательную жизнь, повзрослел в одночасье. Кнышев часто думал о том, сколь многого не испытал он по сравнению с теми, кто был всего лишь на десять лет старше – превозмогал Великий Голод, участвовал в Великой Войне. Или, тем паче, прошёл сталинский Гулаг. Потому, видя на скамье подсудимых человека старше себя, немедленно прикидывал к нему «историческую мерку» – у того всё могло быть иным: обстоятельства жизни, психология, здоровье. Кнышев был хорошим судьёй.

Что ж говорить об этих двоих, тут была и война, и лагерь… Перед заседанием Кнышев ещё раз перелистал дело. Иванов, Петров, Сидоров – имена подобрались как нарочно! Несть им числа, подумал, русским страдательным фамилиям. Истец Сидоров: тридцать четвёртого года (ровесник!), неработающий пенсионер, образование высшее, занимал ответственные посты, состоял в партии. Кнышев усмехнулся: процесс обещал стать «политическим». Он хорошо знал Нечаеву, не раз принимал от неё дела и доводил их до приговора, восхищался мужской статью её «следовательского характера», не говоря о том что ещё и любовался некоторыми сугубо женскими победительными чертами. Следователь Нечаева годилась судье в дочери, хотя он отнюдь не чувствовал себя стариком.

К удивлению своему Кнышев увидел Нечаеву сидящей в зале, когда вышел в сопровождении секретаря и занял место за длинным столом, покрытым зелёной тяжёлой скатертью. Истец и ответчики и два свидетеля были здесь же, сидели группками в окружении то ли родственников, то ли просто любопытных – в тех никогда не было недостатка: известно, суд – первейшее зрелище, нигде не являет себя с такой очевидностью трагическая подоплёка жизни. Судья зачитал исковое заявление и приступил к опросу.

Истец был краток, ответчики не отпирались. Первым говорил Иванов. Он подтвердил, что им была произнесена фраза, которую истец в качестве аргумента обвинения (будто мало побоев) привёл в доказательство, как он выразился, нетривиальности дела и для вящей характеристики хулиганов. («Мы четыре года молились в лагере, чтобы Гитлер Сталина разгромил.») Обвиняемый Иванов, восьмидесятилетний старик с внешностью отощавшего за зиму больного медведя повторил свои слова со вкусом, как бы вслушиваясь в необычное звучание голоса, редко им используемого для произнесения таких длинных фраз и, что самое важное, с такой непререкаемой убеждённостью. После чего добавил: истец Сидоров обозвал его за это фашистом. «За фашиста и получил,» – заключил Иванов и тяжело опустился в кресло, неуклюже вытянув перед собой негнущуюся ногу.

Взаимные оскорбления, в сущности, к делу не относились, но фраза была интересна сама по себе, содержала нечто на первый взгляд странное, может быть, даже способное шокировать молодое ухо (полноте, усмехнулся про себя Кнышев, что там способно шокировать молодые уши!), но и в то же время мысль, пожалуй, не новую и уж во всяком случае имеющую право быть обсуждённой. Не в суде, конечно. Кнышеву вспомнилась другая фраза из Шаламова: новость может быть только хорошей. На Колыме не могло быть плохих новостей – даже если бы они касались военных поражений.

Кнышев поймал себя на мысли, что процесс действительно рискует стать «политическим», если продолжать вдаваться в подробности ссоры. С настоящими политическими процессами у него были свои счёты. Но что поделаешь, политика – современный рок (казал кто-то из великих лет сто назад; увы, положение не меняется, подумал судья.) Почему Гитлеру было бы не воцариться в Кремле и тем положить начало новой династии русских правителей? На этот риторический вопрос, никем вслух не произнесенный, однако словно бы повисший в неловкой паузе, которые случаются иногда в судах от шокирующих подробностей дела, – на него отреагировал сам истец-пострадавший, воскликнув с места: «Они пьяные были!» На что обвиняемые согласно закивали, как бы списывая кощунственность устного ивановского деяния, по сложившейся на Руси традиции перекладывая на коварный алкоголь. А медведеобразный Иванов прохрипел вдобавок: «Выпимши были по случаю праздника.» И добавил, секунду помедлив: «Дня Победы.»

Судья Кнышев не удержался от саркастического замечания:

– Разве для вас это праздник?

Обвиняемый Иванов, видимо, исчерпавший запас голосовых данных, снова энергично кивнул в ответ. Судья же отметил про себя с досадой, что втягивается в какой-то ненужный спор. Хотел ещё добавить, мол, «фашист» – не оскорбление, да вовремя удержался. Пьяная драка. Право, такое могло случиться только в России. Пьяная драка с историческим подтекстом. Недаром сказано: современность – это проявление Истории до седьмого колена. Ещё несколько вопросов Петрову, и можно закрывать заседание. Всё ясно.

Петров, похоже, и сейчас был пьян. Нет, не пьян, конечно, – «выпимши». На просьбу судьи рассказать о мотивах преступления (соответствующая статья УК предусматривала смягчающие вину обстоятельства) Петров будто нехотя встал, опираясь на плечо соседа-подельника Иванова, с минуту попереминался, ища позицию для нетвёрдо стоящих ног, и начал рассказывать. И рассказал следующее.

Он, сказал маленький тщедушный Петров, хоть и в лагере не был и не молился, как его друг Иванов, за Гитлера, а, напротив, с этим самым фашистом воевал в танковых войсках, тем не менее присоединяется к Иванову относительно взглядов того на исторический процесс. Он не отрицает своей вины, однако просит уважаемого судью учесть факт оскорбления его Сидоровым с помощью слов «гад», «мерзавец» и «сволочь», что могут подтвердить уважаемые свидетели. (Свидетели согласно кивают.) Только теперь стало понятно ему, Петрову, какую ошибку он совершил, воюя в танковых войсках, а не перейдя на сторону генерала Власова в сорок пятом, когда тот против них стоял со своими хлопцами из Российской Освободительной Армии. И совсем даже «власовца», в каковые зачислил его Сидоров, не считает оскорблением, а, паче того, скорбит и совестью мучится до сих пор за грех, который на душу принял в том давнем сорок пятом, прости Господи. (Петров крестится.)

Судья Кнышев хотел бы прервать Петрова, но как прервёшь? Последнее слово обвиняемого – это святое. Тем временем тот вытягивает из кармана откупоренную бутылку пива и делает несколько глотков, далеко запрокинув голову, отчего смешно прыгает небритый чёрный кадык. Совсем уже наглость, но судья молчит. Все молчат. Даже истец. Следователь Нечаева на последнем ряду сидит, низко опустив голову в ладони, так, что лица не видно, только две тёмные блестящие пряди падают вниз, охватывая предплечья. В конце этой вынужденной паузы Иванов протягивает, не вставая, длинную руку-корягу и отбирает у Петрова бутылку. Тот просит прощения «уважаемого суда» и продолжает рассказ. Чувствуется, что речь идёт о сокровенном. Человек должен высказаться. Важней всякого суда суд собственной совести. Судья молчит. Исповедь продолжается.

Он не станет долго рассказывать, говорит Петров, как однажды наткнулись на власовскую засаду и потеряли два танка вместе с бойцами, мир праху их (крестится), сгорев заживо, и как всех потом перебили, а одного поймали живого, молодого парнишку, лет восемнадцати, но злого, говорят, когда его особисты допрашивали, он укусил одного. Приговорили, конечно. А придумали не просто, не расстрелять, а раздавить танком. Ну и досталось, конечно, ему, Петрову. (Крестится.) А вот как. Вбили два кола на обочине и меж них растянули человека за руки, за ноги, в струну. (Петров на секунду умолкает, тянется к бутылке у Иванова в руке, но тот отстраняется.) Ладно, привязали и привязали. А никто из роты не хочет, давить не хочет. Смершевец разозлился, говорит командиру – под трибунал пойдёшь. Ну и тот приказал… (Крестится.) Парень лежал на спине и смотрел в небо. А колонна шла мимо. Петров не помнит уже, сколько раз умирал приговорённый до него, Петрова, пока тот не отвернул чуть вправо и прошёлся гусеницей по мягкому. (Крестится.)
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
3 из 8