Сигарета – машинально взятая мной из настольного деревянного портсигара, машинально зажжённая, – как всегда приятно расслабляет мышцы, снимает успевшее накопиться за утро напряжение (хорошо сознаваемая в своей беспомощности уловка с целью облегчить жизнь, но на самом деле на один шажок подводящая к ещё большему её затруднению). От воспоминаний, роящихся теперь в облаке дыма, мысли мои соскальзывают к некурящему Салгиру и словно обессилев, замирают на брезгливой гримасе, которая обычно появляется на его лице, когда он входит в мой насквозь прокуренный кабинет. Ему пятьдесят восемь, но он прошёл войну и потому старше меня на целую жизнь. Это обстоятельство не мешает, однако, мне иногда чувствовать своё превосходство: во-первых, я родился в более счастливое время и уже по одному этому более удачлив (при том что назвать меня удачником, как и наше время – счастливым, осмелится далеко не каждый) а если исходить из душевного опыта, сделав его мерилом ценности прожитого, то для самого обладателя опыт войны (свидетельствуют показания того же Салгира) не выступает как нечто полезное или дорогое, к чему устремляется память во дни душевных бурь, жизненных неурядиц или перед лицом смерти. Напротив, он чреват ночными кошмарами, психической неуравновешенностью, алкоголизмом, импотенцией, ранними инсультами и десятками других болезней, проникающих через эту «военную брешь». И если большинство из того что пережито в отсутствие страданий, становится дорогим воспоминанием, то война не становится им никогда. Как не может стать, например, воспоминание о неожиданно сбившем тебя и искалечившем поезде. И когда встречаются ветераны, плачут не оттого что воскресает великая фронтовая дружба, а потому что снова теряют друзей. А когда умиляемся мы, никогда не сидевшие в окопе перед атакой, восхищённые, но всегда остающиеся только зрителями невоенные поколения, это больше всего походит на восторги перед безупречной актёрской игрой тех, кто непостижимо для нас играет на подмостках собственного страдания.
Я часто задаюсь вопросом: к какому поколению отнести себя? Когда началась война, мне было шесть с половиной лет; мои «довоенные» воспоминания ещё не протяжённы во времени, они ограничиваются всего несколькими яркими картинками, на которых беззвучно замершее движение набухает солнечным светом до такой степени, что слепит глаза, как будто заглядываешь в окуляр проекционного аппарата. Сельскохозяйственная выставка с её ниспадающими каскадами, взметённой в голубое небо водой – тридцать девятый год; анапский пляж, я что-то строю из мокрого песка, который достаю со дна собственноручно вырытого колодца, тридцать девятый; моя маленькая сестрёнка в детской кроватке с перильцами на фоне печных изразцов, один из которых помечен солнцеобразным сколом, сороковой; стоя одной ногой на задней оси трёхколёсного велосипеда, я отталкиваюсь другой, разгоняюсь и падаю, проехавшись лицом по асфальту, становлюсь – как отец в шутку называет меня – «карябанным», сороковой. И ещё несколько других, более расплывчатых и туманных картин, не сопровождённых датами, оттого что не сохранили своих вещественных обличий в виде фотографий из старого альбома, аккуратно расклеенных и снабжённых цифрами года с помощью туши, нанесенной на негатив старательным каллиграфом в правом нижнем углу, либо рукой отца, фиолетовыми чернилами под каждой, без даты, карточкой. Эти фотографии не повторяют в точности того что унесла с собой моя память, но, изображая нечто близкое по смыслу, позволяют безошибочно установить – восстановить – последовательность событий довоенного времени. Воспоминания сорок первого года: дача в Мякинино, воздушный налёт, сотрясаемое близкими разрывами бомбоубежище; мы идём смотреть воронки от бомб, бесцельно и беспорядочно сброшенных на опушке леса, и здесь наше внимание приковывает к себе жаба с развороченными осколком внутренностями: отсюда начинается военной время.
Четыре года, спокойно прожитые в состоянии «взрослости», как правило, оставляют после себя впечатление промежутка между вдохом и выдохом, и чем ближе к старости, тем меньше событий вмещает в себя каждый отрезок времени, оттого что опыт прожитого, накапливаясь, год от года уменьшает непредсказуемость грядущего, которое не распахивается уже навстречу необъятным, неизведанным, неоткрытым континентом, а всё более становится похоже на вытоптанный тысячами тропинок редеющий лес, где каждая, слегка извиваясь, ведёт тем не менее к выходу. Но четыре года, уложенные между шестью и десятью, – это целая жизнь в особом состоянии, которую можно сравнить, например, с периодом от момента становления икринки головастиком до выхода на сушу самостоятельного – пусть ещё маленького и слабого – лягушонка. Это состояние подводности, когда всё что видится и слышится под водой, исполнено особого мерцающего блеска и выпуклости, а то что над ней, ломаясь на грани двух сред, приходит искажённо-причудливыми очертаниями загадочных в своей сущности предметов, до которых, однако, нельзя дотронуться, чтобы узнать наощупь, потому что они живут в другом – взрослом – надводном – «лягушачьем» – измерении. Но если в этой надводности идёт война, то источаемая ею гарь заволакивает, как при лесном пожаре, солнце и осыпая пепел на поверхность воды, погружает подводный мир в сумрачные с багровым оттенком тона, только иногда взрываемые вспышками света в сопровождении глухой канонады. Оттуда, сверху, через толщу вод, ещё не проникает удушливый запах настоящего страха, по привкус неблагополучия, беспокойства и, может быть, даже тихого отчаяния ощутим во всём.
В ноябре сорокового года от воспаления среднего уха умерла моя маленькая сестрёнка, «девочка с бантиками», прожив на свете один год, два месяца и семнадцать дней; её похоронили на Донском кладбище. В одной нише там теперь стоят три одинаковых классических форм сосуда (когда хоронили жену, прах моей бедной сестры из проржавевшей до дыр жестяной баночки – я успел заметить даже кусочки не перегоревших костей – перенесли в новую – фарфоровую – урну, и, право, нечто соблазнительное, некий дух равенства, свернувшись калачиком в уютном, украшенном искусственными цветами маленьком гроте, кажется, дремлет в ожидании новых постояльцев.
В эвакуацию мы отправились втроём: я, мама и Аксюша – наша «фамильная» няня, дедовское неоценимое наследство, положившее себя к моим ногам (после того как мама уже перестала нуждаться в нём по причине собственной своей самостоятельности) редкостным сочетанием беспредельной преданности и почти ископаемого этического ригоризма. Долго ехали поездом – больше стояли, чем ехали, пропуская текущие с востока затемнённые эшелоны; потом на палубе огромной густонаселённой как Ноев ковчег баржи, – до Чебоксар и оттуда на подводах дальше – Поволжьем, никак не предполагая (я, разумеется, ничего не предполагал, а только впитывал в себя пространство, и до сих пор отголосками его возникают в моём воображении бесконечные, исчезающие за горизонтом прямые широкие большаки), что и сюда может докатиться где-то там, далеко-далеко расползающийся по земле огненно-дымный потоп. Отец остался в Москве и приехал к нам уже глубокой осенью, незадолго до того как ударили морозы, и на российские просторы спасительным покрывалом легла зима. Страдая астигматизмом, отец плохо видел; но он не был дезертиром, он стал на учёт на призывном пункте и начал покорно ждать своей очереди, аккуратно в то же время наведываясь на почту, куда от московского друга обещал придти вызов с «бронью» – достопамятным изобретением, освобождающим – кого на время, кого навсегда – от сосущей безнадёжности и тревоги, для избавления от которых существовал, впрочем, и другой путь: стать добровольцем. Повестка пришла в феврале сорок второго – я помню, как помогал в тот день прорывать глубокие траншеи в снегу, плотно и высоко забившем небольшой, огороженный глухим забором двор, – ходы, соединившие нашу избу с дровяным сараем и воротами, выходить за которые было так захватывающе интересно, потому что мир, ограниченный для меня в эту зиму четырьмя стенами промёрзшей насквозь избы и русской печью, где я проводил большую часть суток, – этот замкнутый мир, неожиданно раздвигаясь, представал во всей необъятности заснеженной деревенской улицы, спадающей к заросшей старыми вётлами реке и снова взлетающей по противоположному склону в сопровождении ещё двух таких же улиц; они сливались вдали, на холме, в сплошном наросте крыш и стен Большого Сундыря. Закончив работу, мы пошли в избу, и здесь, ещё не раздевшись, отец подошёл к жарко натопленной печи и приложил окоченевшие руки к её горячему зеркалу – отполированной тысячами таких же прикосновений известковой обмазке. Как потом говорили, от резкой смены температур у отца «зашлось сердце», он потерял сознание и на наших глазах упал навзничь, ударившись затылком о деревянный пол. Он лежал на застеленном лоскутными одеялами деревянном топчане, заменявшем кровать, и мама ставила ему на лоб холодные компрессы, вымачивая тряпочки в слабом растворе нашатыря. Возникший в облаке пара почтальон вручил повестку, мама расписалась и, пробежав глазами бумажный прямоугольник, сказала: «Завтра». Так же покорно, как ждал, отец начал собираться в путь. Узелок с сухарями и предметами первой необходимости, заранее собранный, совсем, оказалось, лёгкий мы с мамой несли по очереди, когда поднимались от реки по широкой сундырской улице к темнеющему впереди центру села, где сгрудились не бог весть какие, но ставшие теперь единственно важными учреждения: почта, военкомат, призывной пункт. Над заставленной санями площадью витал запах кож и лошадиного пота, раскисший под копытами снег грязно-жёлтым озерцом пенился от забора до забора, перехлёстывал на подворья, заползал по деревянным ступенькам, цепляясь за ноги входивших в двери озабоченных молчаливых людей. Солнце скрылось, посеревшее небо нависло влажным пологом оттепели. Мы стояли на крыльце почты, и мама плакала от радости: вызов всё-таки пришёл. В самую последнюю минуту, когда отец, отвернувшись от окошка «до востребования», направился к выходу, вслед ему кто-то выкрикнул из-за перегородки нашу фамилию, и спустя минуту ему вручили конверт, извлечённый из груды свежепришедших писем. Радостно-возбуждённый, слегка растерянный, должно быть, от неожиданности прихлынувшей свободы, от чувства безопасности, отец снова и снова повторял эту приключившуюся с ним в сундырском почтовом отделении невероятную, похожую на сказку со счастливым концом историю своего чудесного избавления от неминуемой – и все соглашались с этим – фронтовой погибели. Взрослея, я часто слышал, как он рассказывал её в кругу знакомых, неизменно благодаря друга своего и спасителя Ивана Кирсанова, и всякий раз он приходил в это состояние радостного возбуждения, и именно оно да ещё его молчаливая, тихая покорность судьбе в ожидании призыва на всю жизнь остались в моей памяти. Что и говорить, он не был рождён героем. Но в семилетнем возрасте ещё не располагаешь категориями доблести, славы, подвига, и то, что моего отца «не забрали», было счастьем. А когда убили отца Юрки Бахметьева – они с матерью и здесь, в эвакуации, быв отправлены днями раньше, оказались недалеко от нас, в соседней деревне, и мы ходили друг к другу в гости, – я увидел сон, который потряс меня, как, пожалуй, не потрясало больше уже ничто и никогда: мне приснился юркин отец облачённым в военную форму скелетом, с фуражкой на черепе; он сидел в воронке от бомбы и смотрел на меня пустыми глазницами; много лет спустя, перелистывая альбом с репродукциями немецких экспрессионистов и впервые увидев «Труп в окопе» Дикса, я подивился точности своего детского воображения. Ни одна смерть – ранняя смерть отца, даже смерть жены, а позднее мамы не потрясала меня так, как смерть этого – почти незнакомого мне (какими, в сущности, остаются взрослые, не удостаивающие нас вниманием) – человека.
Дождавшись ранней в тот год весны, отец уехал в Москву и стал работать на химическом заводе коммерческим директором. Не берусь утверждать чего-либо определённого относительно должности с таким старомодным названием, – скорей всего тут замешаны сбыт, снабжение и прочие подобные вещи, – но только она позволила пережить нам лето и зиму сорок второго года и не испытать голода и весной сорок третьего благополучно вернуться в ещё затемнённую, с бумажными перекрестиями на окнах Москву. В то время город открыл уже свои усталые объятия для жаждущих припасть к его могучей груди после долгой, томительной как изгнание разлуки, – открыл для всех, кроме таких, как я, малолеток, чтобы не висли на нём бесполезным для борьбы грузом, а жили бы не тужили по городам и весям далёким, да набирались бы сил, – а кто не мог, тот бы рос хотя – для идущей и невесть ещё сколько продлящейся войны. А посему везли меня домой тайно, завернув куклой в постельное – вагонное – бельё и заложив матрацем – затиснув в угол нижней купейной полки. Проводницы делали вид, что ничего не замечают, как положено, разносили чай, считали деньги, объявляли станции; потом прошёл начальник поезда и тоже ничего не заметил. От Казанского вокзала мы доехали на пятидесятом трамвае до автобусного парка и, сойдя, двинулись по своей Бахметьевской улице к Сущёвскому Валу; здесь ничего не изменилось и не было разрушено. А когда я очутился в «передней» нашей квартиры, она показалась мне огромной, как пещера, в дальнем конце которой за выкрашенной чёрным тяжёлой дверью таинственно светился ещё более огромный зал, полный всяких чудес и волнующих загадок. И я не ошибся: как любопытные звери потянулись ко мне со всех сторон полузабытые и всё же знакомые вещи, и каждую мне хотелось погладить или хотя бы дотронуться до неё в утешение за долгую её покинутость. И пока растапливали голландку-печь и «разжигали» керосинки на кухне, чтобы сварить привезенную картошку, я бродил по двум нашим пещерам-комнатам со свечой в руке, – стоящая на столе в «большой» комнате «коптилка» лишь едва отгоняла мрак своими лёгкими дуновениями, густо лепя его по стенам, потолку и полу, – и вещи, о которых я почти забыл, что они существуют на свете, выступали из темноты и благодарно кивали мне головами – они были совсем ручные, даже старинные часы с резным кокошником и мягким и гулким как эхо боем; я не мог удержаться от того чтобы остановить бронзово-тусклый диск мятника, подвешенный на триаде тонких металлических стержней; и он послушно остановился, и улыбка, до того светившаяся на большом, с римскими цифрами по белой эмали, циферблате, застыв, стала гримасой боли; я снова толкнул маятник, заведенное стальное сердце легко тронулось и начало мерно отстукивать новую – теперь, кажется мне, уже «послевоенную» – жизнь. На самом деле война продолжалась, и свидетельств тому было здесь, разумеется, ещё больше, чем в далёкой, но и не такой уж далёкой Чувашии, куда я наверно никогда тем не менее не возвращусь, хотя бы для того, чтобы убедиться: время не в силах изменить что-то до полной неузнаваемости. Мой родной город впервые предстал перед моим сознательным взором – начался в моёмсознании – городом военным. Я не склонен придавать этому очевидному факту символического звучания, но всё же есть в нём нечто такое, что, безусловно, повлияло – не уверен только, что смогу выразить как повлияло – на мою жизнь. Возможно, это всё та же особая навязчивость замешанных на войне воспоминаний, а может быть обыкновенная ностальгия по детству, во всяком случае, редкий день, чтобы, идя к своему новому дому улицами и переулками ставшей теперь едва ли не центром города Марьиной Рощи, я не представлял бы её себе такой, какой она была в те годы; на всё, что проходит перед моими глазами теперь, накладывается другое – давнее, но отнюдь не потускневшее, а наоборот как просветлённое протекшим временем изображение. Оно настолько отчётливо, что часто пугает меня своей реальностью, и, как ни странно, я ощущаю от соприкосновения с ним нечто подобное тому, что пережил не раз при виде величественных древностей, с которыми сталкивали меня мои частые среднеазиатские командировки: так было в Самарканде, в Бухаре. Это ощущение присутствия той жизни, которая кипела в них столетиями раньше: я слышу гул заполняющей их толпы, и посеревшие, шелушащиеся стены вновь одеваются блестящей тёмно-голубой бронёй из керамических, покрытых глазурью продолговатых плиток, – так одевают реставраторы фасады и купола мечетей и медресе, чтобы вернуть им величие былых времён – величие красоты. Но в моём городе нет руин (а если есть, как например наш старый дом, стоящий пустым с тех пор как все мы, в нём жившие, его покинули, – то это руины временные, проистекшие только по причинам недогляда и недосуга) и минуя этот – за неимением его – «руинный» пласт, моя память возвращает мне всё разом: и – поднимая из праха – материю, и чувства, некогда питавшие и лепившие мою душу. И так же как в тех древних городах меня охватывает, если можно так выразиться, чувство-сознание, или сознание-чувство того, что нет прошлого и нет будущего, что всё сейчас. Как человек, привыкший объясняться с миром и людьми при помощи наглядных моделей, я ищу модель и для этого «сейчас» и часто воображаю его в виде высокой, из бесконечности в бесконечность протянутой стены, на которой выписано гигантской фреской – так и подмывает сказать: рукой господа бога – всё что было и чему суждено быть; стена эта погружена во мрак – абсолютно непроглядный в направлении «будущее» и фосфоресцирующий, местами пронизанный ровным светом, а местами сгущённый до полной темноты в направлении «прошлое»; и луч прожектора – а скорей всего заключённого в непрозрачную оболочку солнца – пробегает по этой стене от «прошлого» к «будущему», вырывая из темноты ослепительным светом – светом текущего мгновения – и разбрасывая в пространстве элементарные частицы происходящего. Прибегая к другой, более простой и близкой нам аналогии, я мог бы сравнить человеческую жизнь, равно как и переплетение миллиардов жизней, образующих историю, с отснятой однажды киноплёнкой, пропускаемой через проекционный аппарат текущего. И всё же мне более по душе моя первая модель: она даёт мне возможность представить себя бродящим вдоль той стены независимо от пунктуального прожектора-мига, удаляясь в сумерки «прошлого» или погружаясь во мрак «будущего». Что я и делаю, чаще первое, чем второе, потому что картины-контуры, всё же иногда проглядывающие сквозь дымную темень будущего, рисуются мне неопределённо-зыбкими, размытыми, какими становятся например очертания наших «изделий», когда мы «трясём» их на вибростендах. Там, впереди, я часто вижу одну неотвязную, как бред делирика (не стану отрицать возможность того, что здесь я действительно фиксирую некоторый свой психический сдвиг) картину-событие: осыпающиеся, оплывающие, как восковые игрушки в пламени горна, дома-коробки в зоне полных разрушений – а наша старушка-Роща непременно попадёт в эту самую зону, она буквально нашпигована «промышленными объектами», то бишь мишенями для искусных стрелков. И наш новый шестнадцатиэтажный дом, в котором нет даже убежища, превращается на моих глазах в груду спекшихся, заботливо измельчённых ударной волной обломков. По причине частой повторяемости такого рода «картинки» я ищу и нахожу укрытие (полагаю, что позволительно использовать здесь эти общеизвестные термины из учебников по гражданской обороне) куда мог бы – по достижении известного момента – спрятаться сам и спрятать своё семейство (может быть, поэтому я и не хочу отпускать его от себя?) Я вижу это «укрытие» с высоты одиннадцатого этажа – едва различимую полоску сбоку от рельсового пути, сто десять на сорок (почти что норматив для укрытий-щелей!), с отвесными бетонными стенками (гарантия от осыпания грунта) и вяло стекающей по дну водичкой; последнее обстоятельство – вода – несколько умеряет мои восторги по поводу столь удачно найденного способа индивидуальной защиты: не очень-то приятно будет бухаться в воду, и, возможно, прав мой сын, когда, следуя своему правилу наклеивать на вещи, недоступные его пониманию, этикетку «маразм», клеит её и на мою канаву. И каждый раз, когда стоя у кухонного стола, я смотрю на это искусственно-естественное укрытие – железную дорогу (недаром так радовалась мама, узнав, что наш новый дом стоит у дороги) мой мысленный взор, как бы устав от картин будущих катаклизмов, соскальзывает в прошлое, и перед ним возникает бывшая точно на этом месте, растянувшаяся на несколько сот метров вдоль путей, обнесенная дощатым забором свалка-склад доставляемых с фронта цветных металлов – искорёженной, изорванной, измятой военной техники (досточтимый заводик, отравляющий теперь наше существование, функционировал тогда под вывеской «Вторичный алюминий» и во время войны питался её отходами). В большинстве своём это были превращённые в металлолом самолёты и стреляные гильзы – то, из чего можно было выплавить – выпечь хлеба алюминиевых, медных, бронзовых «чушек», чтобы отправить их на подкормку другим прожорливым заводам. Едва ли не во всех – «наших» и «не наших» – самолётных кабинах я перебывал, и, сидя за штурвалами «юнкерсов, «хейнкелей», «мессершмитов», «яков», «анов», «лавочкиных», перед опустошёнными, как правило, приборными досками, уносился в небо на форсаже собственных голосовых связок – и каждый тип самолёта требовал гудения особой тональности, и мы гудели поодиночке и хором, сопровождая могучий рёв послушных моторов тарахтеньем пулемётных очередей, пушечным буханьем и лихими командами. Эти – до галлюцинаций – военные игры прерывали обычно беззлобные сторожа-инвалиды, – они выдворяли нас, подсаживая на забор, но предварительно очистив карманы от не пробитых – «хороших» – капсюлей, разнокалиберных гильз и «колбасок» с порохом: наши любимые – если не единственные – игрушки военного времени таили в себе опасность: они взрывались, выстреливали, вспыхивали и часто находили свои жертвы во дворах и подворотнях Марьиной Рощи. Однажды я принёс домой десяток снарядных капсюлей и бросил их в горящую печь: интуиция подсказывала мне, что печь не пострадает, а жажда взрыва была так велика, что пересилила все доводы рассудка. Я осторожно взял под руку оказавшуюся дома Аксюшу и увёл её в «маленькую» комнату. Бедная женщина побелела от страха, а когда взрыв после минутной паузы всё-таки состоялся, и печь наша действительно осталась цела – она только выплюнула на середину комнаты все не догоревшие головни, разметав их красивым веером, моя добрая няня лишилась чувств и как подкошенная рухнула на пол. По достоинству оценив изящную мягкость её падения – искусство «красиво» падать, будучи «убитым», ценилось у нас очень высоко – я выбежал в «большую» комнату и с чувством глубокого удовлетворения принялся ликвидировать последствия своей «акции»: быстро наполнил из-под крана эмалированный тазик, побросал в него головешки и угли и вынес их на помойку. После этого осталось только подмести пол и водворить на место сорванную с защёлки, слегка покоробленную дверцу топки; что я и сделал к тому времени когда Аксюша, придя в себя, выглянула из «маленькой» комнаты, чтобы лицом к лицу встретить постигшие нас разрушения. Обнаружив только несколько чёрных пятен на линолеуме и чуть позже – испорченную печную дверцу, она постепенно обрела дар речи, о чём я мог судить по восстановившемуся с прежней – обычной – силой потоку её нотаций. Ковёр на полу и четыре повязанных на голове платка – она не снимала их ни зимой, ни летом, – как я и предполагал, при падении смягчили удар, оставив его без малейших последствий. Это был, если не ошибаюсь, первый учинённый мною взрыв, но далеко не последний. Стрелять и взрывать – и чем более «по-настоящему», тем лучше – было у нас первыми и любимейшими играми; а возможностей для этого было предостаточно: свалка снабжала всем необходимым. Трудно сказать каким образом просачивался туда исправный боезапас, но факт остаётся фактом – немного терпения, молодые глаза, чутьё, и поиски всегда приносили успех. Мы чувствовали себя золотоискателями и, охваченные страстью и неувядающей надеждой найти самородок – а для нас им был пистолет, – проводили в металлических, день ото дня растущих горах всё своё свободное от учёбы время. Пистолеты были у многих, но мне так и не повезло.
Нынешние дети не играют в «войну». Они не играют в «штандар», в «казаки-разбойники», в «колдунчики», в «отмерного козла», в «жошку», в прятки, в лапту, в городки, в «чижика», в «испорченный телефон», в «цветы» («все цветы мне надоели, кроме…") и даже в «расшибалку» и в «пристеночек» – их не интересуют мелкие деньги. Наши дети играют в футбол, в хоккей, если повезёт – ходят в «секции», а когда подрастают, ими завладевает Зрелище. Потребность в игре остаётся неутолённой, её глушат «роком», а то и наркотиками.
Мы тоже играли в футбол, но любимейшей нашей игрой была «война».
Там, где именуемый в просторечии «Марьинским мосторгом» располагался универсальный магазин (он и поныне там), Сущёвский Вал, заросший посередине вековыми липами, по ночам глухой и безлюдный, начинаясь где-то за тридевять земель, у Савёловского вокзала, утыкался в деревянные ворота и парадные, глядящие на улицу лавки Марьинского рынка. «Мосторг» и Рынок, нерасторжимо связанные между собой, как написал бы современный экономист, нитями деловой активности, образовывали своего рода узел, один из центров притяжения, куда стекались ежедневно тысячи жаждущих обзавестись «промтоварами» жителей города, области, а ввиду популярности магазина – и всей страны. Относительная близость к «трём вокзалам» и удобное трамвайное сообщение ставили его в положение особое, делая к тому же поистине стратегическим плацдармом для спекуляций. Если добавить, что другой (не доживший до наших дней) – рынок Минаевский, располагавшийся неподалёку от Савёловского вокзала, тогда находился в поре своего цветения, то станет ясным, какую важную роль играла и каким напряжённым током проникалась эта ось-артерия – Сущёвский Вал, на север от которого расползалась деревянно-булыжными «проездами» Марьина Роща. В дневные часы «Вал» (как и сейчас, местные жители прибегали тогда к этому любовно-фамильярному сокращению) на километровом отрезке «от рынка до рынка» южным своим теневым тротуаром более всего напоминал муравьиную дорогу: всяк попадающий в этот исторический район, упоминаемый, пожалуй, во всех московских бытописаниях, особенно не стремясь, как правило, отыскать остатки легендарной рощи, тем не менее почитал своим долгом посетить «Мосторг» и оба рынка. И тянулись навстречу друг другу две нескончаемо-неостановимых процессии, бурля и перемешиваясь на перекрёстках, разливаясь насторожённо гудящей толпой на площади, осеняемой сверкающими витринами: здесь всегда чего-нибудь ждали – что «выбросят» резиновые сапоги, или будут «давать» женские сорочки, или «обещали привезти» то-то и то-то; ждали сутками, «писались», устраивали переклички; а когда и впрямь что-либо «давали», воцарялась невообразимая давка, из которой победителями выходили только самые выносливые. Отечественные промтовары были дёшевы, служили долго и, растекаясь по городам и весям, умножали славу Марьиной Рощи. И так шагала по Валу вперёд-назад (восток-запад, запад-восток) накормленная рынками, обутая-одетая Мосторгом страна, а вдоль заборов, сшивающих друг с другом деревянные двухэтажные фасады, и под окнами первых этажей «от рынка до рынка» сидели на асфальтовом тротуаре, тесно, едва не соприкасаясь плечами, заботливо разложив – обнажив – напоказ обрубки рук и ног, молодые калеки-нищие, в своём – другого измерения – времени уже проделавшие этот восточно-западный, западно-восточный путь; перед каждым из них тульей вниз лежала кепка, шапка, пилотка, фуражка, бескозырка, а то и танковый шлем, куда сыпалась медь, извлечённая из карманов уже привыкшей к этому зрелищу, спокойно шествующей толпы. «От рынка до рынка» этот ряд сидящих с потухшими глазами – многие были слепы, но и зрячие немногим отличались от них – насчитывал одновременно несколько сотен; и у каждого было своё привычное место, а у некоторых к тому и громкоголосая манера просить, слезливо приговаривая историю своей искалеченной жизни. Изгнанная с московских тротуаров, эта манера долго ещё сохранялась в пригородных поездах. В сорок шестом году «вышел указ», и калек вымели с Вала – на Валаам, перевернули последнюю страницу военного бытия. А заводик наш подъел искалеченную технику и навёл порядок на железной дороге. Но по-прежнему «война» оставалась нашей любимой игрой, только питалась она теперь не байками демобилизованной нищей братии, не металлом и не порохом со свалки, а книгами и фильмами, в которых война обретала новую – вечную – жизнь. Подрастая, мы пропитывались сознанием, – по мере того как сознание «пропитывало» нас, – что война – главное: дело, выбираемое для жизни молодым «пятидесятником», так или иначе определял именно этот – самопорождающий – дух войны. И даже те кто не стремились в лётные, артиллерийские, морские училища, в военные школы и академии, возвращались на круги своя инженерами «почтовых ящиков» (как то случилось со мной). Мы испытывали нескрываемое презрение ко всякого рода «гуманитарщине» – экономическим, педагогическим, историческим, юридическим и прочим наукам, не имеющим дела с металлом, веществом или на худой конец с «чистой» математикой. Даже биология, беременная своей революцией, не заслуживала нашего внимания. Только техника и физика занимали жаждущие грубой земной пищи умы, и мы получали её вдоволь, становясь «маёвцами», «бауманцами», «физтеховцами», или приобщаясь других, менее популярных вузов, но равно лихорадочно стремящихся напитать бурно растущую «оборонную» промышленность. Если справедливо утверждение, что «война – двигатель прогресса», то это было время надежд и свершений, звёздные часы, ещё не обернувшиеся угрозой «звёздных войн». Теперь, когда сто пятьдесят «изделий» нашей «фирмы», пущенные в дело, могут вывернуть наизнанку земную атмосферу и, в принципе, один человек способен умертвить всё человечество, я вижу как много мы сделали, какой, в сущности, большой и по-своему законченный путь прошли. Но почему-то не испытываю по этому поводу никакой радости.
Наша «фирма» – II
Телефонный звонок раздался без двадцати двенадцать. Я всё ещё стоял у окна, погрузившись в навеянные музыкой воспоминания. Клубы табачного дыма вспухали на солнце, гонимые в глубину комнаты струями воздуха, располагались в дальних углах, у двери лёгкой голубоватой паутиной. Я раздавил в пепельнице окурок и снял трубку. Какова же была моя досада, когда вместо Салгирова баса я услышал на другом конце провода характерное сухое покашливание, невыразительный, не требующий ответа полувопрос и тотчас же вслед за ним раздражающе знакомое, как скрежет несмазанных дверных петель, распоряжение; это был «шеф». «Владислав Николаевич? Зайдите, пожалуйста.» «Да… (я – сняв трубку). Да (ответ на вопрос). Хорошо». Я в-сердцах чертыхаюсь: отловил-таки! Не иначе как что-нибудь срочное, не терпящее отлагательств, а на поверку окажется очередная «бумага», жаждущая немедленного «исполнения». Прав был сказавший, что на определённом уровне (как раз, видимо, на моём) бумага «звереет»: либо ты – её, либо она – тебя. Я пока держусь, но только благодаря моему заместителю: у него лёгкое перо – он довольно грамотен, чтобы не делать грубых ошибок, но главное – любит писать и переписывать, а данное свойство в эпоху научно-технического прогресса становится во сто крат более ценным, чем, например, любовь к математике или физике. Будь моя воля, я бы выправил школьную программу таким образом, чтобы девяносто процентов учебного времени дети писали: если при этом ребёнок не преисполнится на всю жизнь отвращения к процессу письма (что само по себе уже неплохо – руки тогда освобождаются для механизмов и слесарного, столярного и прочего инструмента), то жить ему во взрослом состоянии будет существенно легче. Для поступающих в технические вузы я бы издал (на полном, как говорят, «серьёзе») справочное руководство под таким, например, названием: «Что пишут инженеры». Зачем вводить в заблуждение молодых, искренне стремящихся приобщиться техники людей, внушая им (по меньшей мере, делая вид), что их будущая профессия – это поэзия, упрятанная в металле, в переплетениях схем или превращениях вещества. Заявляю определённо: это проза – в прямом и переносном смысле слова. Из-под пера инженера выходят: технико-экономические обоснования, технические задания, эскизные, технические и рабочие проекты (девяносто процентов печатного текста), пояснительные записки, памятные записки, докладные записки, служебные записки, технологии, программы, отчёты, планы «мероприятий по внедрению», «листки изменений» (в невероятных количествах), квартальные планы и квартальные отчёты (дольше писать, чем делать) и, наконец, ответы на письма «сторонних» организаций, чудовищной лавиной просьб, угроз и предупреждений падающих на голову и без того уже погребённого под грудой бумаги, затравленного «исполнителя». (Если, к тому же, он пишет диссертацию, всё перечисленное воспринимается им как одна большая досадная помеха и либо делается наскоро, «без души», либо, изматывая физически», доводит до нервного срыва.) Собрав воедино всё написанное современным среднестатистическим инженером на протяжении жизни от окончания вуза до выхода на пенсию, можно составить многотомную эпопею, которая поспорит с любым из известных нам примеров писательской плодовитости. Созданное таким «техническим писателем» не претендует, к счастью, на широкую читательскую аудиторию и подлежит благополучному забвению.
Кабинет «шефа», как и другие – всего «большого начальства» («высокого руководства», – употребляемые нами в данном случае термины равноправны и, мне кажется, заключают в себе одинаковое количество иронии, о происхождении которой мы редко задумываемся), располагается на третьем этаже. Возможно, тут действует какая-то негласная инструкция, но на всех «фирмах» нашего «ведомства» третий этаж отводится руководству. Чтоб не столкнуться в лифте с кем-нибудь из «своих» и в результате не увязнуть в приставучей, как репейник, «текучке», я осторожно, с оглядкой, выбираюсь из кабинета и, захлопнув за собой дверь, стараюсь как можно быстрее преодолеть участок коридора, отделяющий меня от лестничной клетки; лестницы наши обычно пусты, а курильщики, я убедился, не представляют реальной угрозы: курильщик «отключается» – и правильно делает. На площадках, под табличками с надписью «место для курения» людей объединяют не производственные проблемы, а футбол, хоккей, садоводство, дети, жёны, ясли, школы, магазины и всё такое прочее; одним словом, вероятность того, что курильщик приступит к тебе со своим делом, исчезающе мала. Сегодня, как ни странно, площадка пуста; спускаясь по лестнице, я как бы заскакиваю снова во временную колею рабочего дня и сразу осознаю: наступило время обеденных перерывов. При восьмичасовом рабочем дне «обед» – это ось, вокруг которой вращаются наши каждодневные дела и – не побоюсь произнести громко – помыслы: первое – потому что заставляет «прерываться» даже тогда, когда это «крайне нежелательно» (переносить, например, на «после обеда» совещание по экстренному вопросу) или – что являет собой случай противоположного (приятного, а точнее, избавительного) свойства – откладывать на те же самые после обеда всё то, что делать не хочется вовсе (рассматривать, например, жалобы сотрудников); второе, а именно помыслы (это слишком сильное слово, но, надеюсь, когда станет ясна моя мысль, оно не покажется здесь неуместным) «обед» притягивает как узаконенная – а это очень важно – пауза в делах, позволяющая «перевести дух» и тем самым набраться сил для преодоления «второй половины дня»: восьмичасовой рабочий день – штука, прямо скажем, тяжёлая и потому неизбежно требует этого – прежде всего психологического «глотка воздуха», во вторую очередь удачно сочетаемого с обедом в собственно пищевом значении слова. Обед, как известно, «святое дело», и в обычные дни (имею в виду – не тогда, когда я в отпуске, как сегодня, и сыт вообще одной только свободой) я стараюсь так же свято его «блюсти». Такая установка – кстати, признаваемая моими подчинёнными как одно из положительнейших начальнических свойств – нередко наталкивается на странный, но тем не менее повсеместно наблюдаемый факт, который входит составной частью в «синдром высокого руководства» (честь изобретения термина принадлежит мне) и заключается в том, что руководство обедает в среднем на два часа позже, чем рядовые сотрудники; таким образом, если я обедаю в двенадцать, то мой «шеф» – не раньше двух. Эта не существенная, казалось бы, сама по себе деталь однако влечёт за собой целый ряд последствий, делающих общение «верха» и «низа» малоприятным, а иногда и просто обременительным. Меня редко приглашают на заседания дирекции – только в том случае, если какой-либо из «моих» вопросов приобретает чрезмерную остроту, – поэтому я не очень обременяюсь тем, что дирекция работает не в нашем режиме, но что касается «шефа», то его личная склонность не признавать нашего обеда и вообще приспосабливать нас к своему режиму, – собирать, например, совещания за десять минут до конца работы – для меня (а я конечно работаю в режиме «низа») и для всех, на кого упадает, как говорится, начальственный перст, поистине стихийное бедствие. Несколько лет назад на предприятии провели референдум по вопросу длительности обеденных перерывов и начала рабочего дня. Теперь вместо тридцати минут обедаем час и потому начинаем раньше (к неудовольствие всех далеко живущих), зато на обед переносим добрую половину своих личных дел, сделать которые в другое время – после работы например – гораздо сложнее. Я уж не говорю о шахматистах – а шахматы в обед у нас повальное увлечение, своего рода локальная эпидемия, – при часовом перерыве они успевают разыгрывать свои блицтурниры, не прибегая к таким недостойным уловкам, как упрятывание в ящике стола доски с недоигранной партией и доигрывание тайком уже в рабочее время, или даже бросая открытый вызов игрой «после звонка». В обед, если ты автомобилист, можешь сгонять в «сервис», если домашняя хозяйка – запастись продуктами для семьи в нашем буфете или окрестных магазинах (пресловутая система «заказов» целиком не решает у нас продуктовой проблемы). Можешь просто выйти за проходную и погулять на пустыре или в яблоневом саду, а в жаркую погоду искупаться в маленьком прудике, оставшемся на ручье с «деревенских» времён, и даже позагорать. Мой незабвенный холостой друг Бахметьев (мир праху его), обладавший, как я сказал, незаурядными способностями, успевал в обед «смотаться» к очередной любовнице из категории тех, что специально заводил неподалёку от «фирмы». Сопровождая меня в моих обеденных походах по магазинам, а кроме них – часовым, обувным, швейным и прочим мастерским, он – без преувеличений, гений общения! – легко знакомился с женщинами, стремящимися, по одним только ему известным приметам, к подобным знакомствам. (К сожалению, я никогда не умел читать эти письмена, отчего круг моих знакомств позорно узок.) Во всех наших обеденных делах и делишках есть только одна трудность – уложить их в прокрустово ложе часа; ведь на пропуске твоём он, этот час суток, выбит чёрным по белому, и если ты выходишь за проходную, упаси бог не вернуться ко времени: тебя не пустят обратно на территорию предприятия. Впрочем, это случается так же часто, как и утренние опоздания, – человеку, если он не вконец ещё отмуштрован жизнью, свойственно опаздывать; и в данном случае, как и при снятии других проблем внутреннего распорядка, существует определённый ритуал, вводящий «нарушения» в русло режима: тебя всё-таки пропускают, отобрав пропуск; его передают «в кадры», ты идёшь туда с повинной и выслушиваешь нотацию, серьёзность которой, в зависимости от того случайный ты нарушитель или «систематический», колеблется от лёгкого, почти дружеского замечания до выговора с угрозой лишить очередной премии. После чего тебя отправляют «в отдел», одновременно сообщая твоему начальнику о свершившемся проступке; дальнейшее, как, впрочем, и всё твоё благополучие на «фирме», зависит от того, каков он и какие отношения сложились между вами за то время, что он – твой начальник, а ты – его подчинённый. Как правило, ты пишешь «объяснительную записку», где фантазия в сочетании с чувством меры являет на свет самые неожиданные – но всё же вероятные – происшествия, якобы случившиеся по дороге или дома (транспортная авария, затопление квартиры, неожиданная смерть родственника) и повлекшие то самое злосчастное нарушение, которое, безусловно, никогда больше не повторится. Опоздания – во-первых, самая типичная и, пожалуй, самая распространённая у нас форма нарушений трудовой дисциплины и во-вторых (следствие первого), – излюбленная мишень для систематических атак, предпринимаемых «фирмой» как жёстко формализованным социальным организмом на своих выпадающих из «системы», а попросту говоря – недисциплинированных «элементов». («Система», «элемент», «структура», «организация» – излюбленные словечки моего «шефа»). Однако жизнь человеческая – при всей моей любви к порядку я никогда не устану этого повторять – вещь плохо формализуемая, и здесь нет надобности ссылаться ещё раз на теорему Гёделя «о неполноте», достаточно сказать, что даже такая животрепещущая проблема как опоздания находит себе лазейку, чтобы ускользнуть от необходимости окончательного и всеобъемлющего решения. Она не снимается, вполне понятно, вовсе, как проблема, но существует способ перевести её решение из компетенции организации (в лице режимно-кадровой службы) в компетенцию отдельно взятого, облачённого, разумеется, соответствующими полномочиями члена организации – твоего непосредственного начальника. Делается это чрезвычайно просто и, как ни странно, тоже с помощью некоторых формальных средств, призванных, по-видимому, уравновесить систему – ослабить её, если можно так сказать, формальную жёсткость в некоторых особенно «горячих» точках. (Как тут не вспомнить крылатое: «Не забывайте оставлять свободу выбора для тех, кто придёт после вас»! ) И действительно, руководителю моего уровня (нас почему-то называют «линейными»), в подчинении которого находятся, как правило, несколько десятков, а то и сотен людей, предоставлен выбор такого рода; он, как и следует ожидать, не широк и потому не затруднителен, но даже те два пути, по которым я например могу направиться, вполне достаточны для того чтобы избавить меня и моих подчинённых от излишней напряжённости в отношениях с «организацией»: первый – «увольнительная записка», второй – «свободный проход». Две этих формы требуют краткого пояснения. Увольнительная представляет собой небольшого формата бланк, заполнив который и скрепив своей подписью, я превращаю в тот самый магический «Сезам, откройся!», что позволяет имя рек беспрепятственно выйти, а при необходимости и войти обратно через проходную в определённое – проставленное мной же – время. Увольнительная отбирается при выходе, и не исключено, что, попадая в итоге в те же «кадры», подшивается к соответствующим «делам» для учёта и накопления статистики; я во всяком случае об их дальнейшей судьбе ничего не знаю; а поскольку я не злоупотребляю этим своим правилом смягчения «режима», то и не имел ещё ни разу со стороны его каких-либо «замечаний». И всё же второе, а именно «свободный проход», представляет собой гораздо более приятную – с абстрактно-гуманистической точки зрения – форму взаимной договорённости: на картонке пропуска ставится ещё один малозаметный, хотя и выполненный художественно штампик (у нас – корабельный штурвал), доподлинно делающий для тебя проходную распахнутыми – конечно, в пределах установленного рабочего дня – воротами. Тот, кто не работал на режимных предприятиях, разумеется, не сможет в полной мере оценить это величайшее благо – знать, что никто не может остановить тебя на проходной; пусть даже никогда тебе не понадобится использовать это право входа-выхода, уже одно сознание, что ты свободен, делает твоё бытие на «фирме» несравненно более сносным. Свободный проход – привилегия руководства «фирмы» (включая руководителей самых мелких подразделений), её «ветеранов», особо отличившихся при исполнении служебных обязанностей и попросту тех, кто пользуется – заслуженным, разумеется – с её стороны доверием. Бывает, в эту касту привилегированных и попадёт человек случайный, неизвестно каким путём залучивший к себе на пропуск заветное колёсико, но ручаюсь, никто и никогда не предпринял шагов, чтобы восстановить справедливость – вывести примазавшегося на чистую воду: слишком велик риск утратить благорасположение «фирмы» и больше потерять, чем приобрести; а потерять, как известно, право пользоваться благом гораздо легче, нежели получить его. Примерно треть сотрудников моего отдела пользуется правом «свободного прохода», около половины этой трети получили его, как у нас говорят, с моей подачи: это прежде всего те, кому я верю и знаю, что привычка работать и чувство ответственности у них сильнее всех прочих побуждений, и если такой человек ушёл среди рабочего дня даже «не отпросившись», значит ему действительно позарез нужно было уйти; такой работает везде – в транспорте, дома, на даче, в отпуске, и я бы согласился, будь моя воля, вообще предоставить ему «свободный режим»; однако режим нашей «фирмы» такой – «академической» – привилегии для своих сотрудников не предусматривает. Другая категория пользующихся свободным проходом благодаря моему ходатайству, как ни странно, завоевала это право с помощью в некотором роде противоположного «видового» свойства, а именно неизлечимой болезни, главный и, пожалуй, единственный симптом которой – систематические опоздания; по преимуществу это обременённые семьями женщины; не имея к ним никаких претензий по работе и чтобы избавить себя от бесконечных, навязываемых мне «кадрами» разбирательств, я «оформил» им это право опаздывать как некоторую специфически женскую льготу, рассудив про себя, что могущество нашей «фирмы» не пострадает, если несколько, видит бог, и не женской работой занятых сотрудниц наших не будут бежать «к звонку», рискуя получить инфаркт на нервной почве.
Когда ступаешь с лестничной площадки в коридор третьего этажа, становится сразу ясным: именно здесь вершится судьба «фирмы», а заодно и всех нас, её сподвижников. Усиленная звукоизоляция, ковровые дорожки, забранные деревом стены, просторные холлы с мягкой мебелью, где можно курить – об этом свидетельствуют изящные, на тонких ножках, чаши-пепельницы, бронзовеющие у кресел, – и цветы всех сортов и размеров, в кашпо, горшках и горшочках, в кадках и на «гидропонике»; цветущие круглый год и никогда не издающие запаха, они тем не менее сообщают всему здесь атмосферу покоя, как бы призванную компенсировать беспокойство, которое охватывает вас неизменно, как условный рефлекс, и тем сильнее, чем ближе вы к «приёмной», находящейся в конце коридора и замыкающей этот неожиданный оазис комфорта горловиной стеклянных дверей. В иерархии «замов» мой «шеф», несмотря на свою относительную молодость, – он только на пять лет старше меня, – занимает, по мнению всех, достаточно высокое положение; однако, возможно, потому, что оно всё-таки не соответствует шефским притязаниям, кабинет его далёк от приёмной: ничем не примечательная дверь между канцелярией и машинописным бюро выходит прямо в коридор, и только взявшись за ручку и потянув её на себя, по оказанному вдруг сопротивлению массы настоящего – без сомнения, ценной породы – дерева начинаешь понимать, что она скрывает за собой нечто неординарное. Тому кто захочет подобрать ему точно название, станется нелегко, ибо оно, это нечто, складывается из множества значений, среди которых даже массивная дверь кабинета занимает своё определённое место наряду с такими как авторитет, осведомлённость, власть, влияние, связи и прочими, более тонкими понятиями, почти нюансами (о позднем обеде, например, я уже упоминал), создающими в совокупности феномен «верхнего руководящего звена». Как один из его представителей, мой «шеф» немало наделён и всеми присущими ему свойствами, однако в наибольшей степени воплощает собой осведомлённость и властолюбие – в ущерб ответственности, авторитету и влиянию; впрочем, связи его – по-настоящему обширные – если не искупают, то во всяком случае примиряют нас с теми его «значениями» и «нюансами», которые при других обстоятельствах были бы трудно переносимы: он часто бывает полезен. Я ни в коей мере не хочу внушить сомнения в полезности верхнего руководящего звена как такового, это было бы несправедливо, мне только хочется отметить мимоходом симптомы некоторого явления, состоящего в том, что «элементы» этого звена на нашей «фирме» претерпевают – вот уже по меньшей мере два десятка лет – изменения, сравнимые разве что с перерождением живого органа, – здесь уместно вспомнить, например, сердце, – когда элементы-клетки мышечной ткани под воздействием неблагоприятных условий замещаются тканью соединительной. Мне трудно сказать, каковы эти условия и как они «работают», но результаты их налицо: больше половины наших руководителей – люди пришлые, присланные «сверху» и, как правило, не знающие нашей «специфики», а посему почитающие своим главным делом «наведение порядка» и «работу с людьми». Как и все «звенья» предприятия, верхнее руководящее звено тоже растёт – несмотря на ограничительные предписания оно разрастается с завидным постоянством, порождая внутри себя всё новые «ответственные» должности, но редко замещая их нашими людьми. Не в пример Монтеню я не стремлюсь «опорочить высокое положение, не имея возможности занять его»; сам я не претендую на то, чтобы «расти» (хотя и состою в так называемом резерве), однако предпочёл бы видеть на месте «шефа» человека более сведущего в деле, чем в «психологии управления». В отличие от многих других должность эта – «старая», ведущая своё летоисчисление со дня основания «фирмы». Без малого десять лет её занимал – назову его К. – человек незаурядный, один из тех наших ветеранов-самолётчиков, которые хоть и не умели решать интегральных уравнений, зато обладали ни с чем не сравнимым опытом и сверхъестественным чутьём на «живую» конструкцию, которое вырабатывается от телесного – руками, глазами, ушами – долгого с ней соприкосновения: если К. сказал «не сработает» – значит не сработает. Будучи инженером от бога, К. умел искать и растить себе подобных и – что главное – никогда не мешал идти своим путём, каким бы тот ни казался на первый взгляд странным или рискованным; но когда требовалась помощь, как мы говорим, «по технике», к нему обращались в полной уверенности: поможет, – и я не помню случая, чтобы К. оказался несостоятельным. Только возраст и болезни, да ещё, пожалуй, естественное стремление «фирмы» к омоложению сломили наконец его уверенность в себе, и, сопровождаемый почестями, на которые в таких случаях у нас не скупятся, К. отправился на пенсию. Когда его кабинет, тот самый, что занимает теперь «шеф», лежащий, как мы шутим, «на полпути к вершине» – только потому, что его прежний владелец никогда к этой вершине не стремился, – когда эта большая, будто наполненная героическим воздухом прошлого комната вдруг опустела, и в коридорах перестала мелькать милая прихрамывающая фигурка (из-за болезни коленного сустава одна нога у К. была короче другой), для меня опустела «фирма». Позже я убедился, что это не было всего лишь моим субъективным переживанием: с уходом К. сначала незаметно, а потом всё быстрее и всё более явственно стал выветриваться дух товарищества, установившийся между «руководством» и «рядовым составом»; теперь-то я понимаю, что это почти закон: новое дело порождает энтузиазм, который сначала уравнивает всех, но, постепенно испаряясь, освобождает место для рутины, на чьём флаге первейшим опознавательным знаком сияет чинопочитание. После ухода К. ещё некоторое время теплилась – однако быстро истаявшая – надежда, что освободившуюся должность предложат Салгиру: он был единственным – тогда уже начальник отдела – кто по праву должен был бы занять её, а заняв, мог по-настоящему руководить делом. Пятнадцать лет назад он был здоров – или казался таким, – и ничто не предвещало тех перемен, которые произошли позже; да и что могло предвестить их, если болезнь, так изменившая его теперь, была не следствием слабости организма, напротив, могучего от природы; болезнь – лейкемия, профессиональное наше заболевание, проистекающее от того, что слишком часто мы так или иначе соприкасаемся с радиацией, – подстерегла его, как подстерегает случай каждого, чья судьба – будь то человек, государство или планета – начинает зависеть от игры вероятностей. И только теперь, попав из коридора в пристроенный «шефом» тамбур и нащупывая впотьмах ручку обитой дерматином второй, внутренней двери, я вдруг догадываюсь: что-то произошло. связанное с Салгиром, и сейчас мне об этом скажут; я не хочу допустить самого худшего, скорее всего, очередное обострение, больница… Кто-кто, а я-то хорошо знаю, что за этим стоит; интервалы между приступами болезни становятся всё короче, цитостатики уже не помогают, и с достоверностью почти невероятной вам предсказывают – не самому, разумеется, виновнику драмы, а тем, кто сопровождает его на этом отрезке жизненного пути, – срок неизбежного исхода; четыре года – немало, думаю я, но ведь бывают же и случаи полного выздоровления, я сам прошёл через нечто подобное (был период, когда лейкоциты мои начали резко «падать» – это одна из разновидностей бунта «белой крови» против нашей «специфики»), и мне хорошо знакомы коридоры и закоулки Шестой клинической. Удовольствия, право, мало валяться бревном в ожидании пункций, переливаний и прочей больничной чепухи и, когда читать уже невмоготу, глазеть на стену и слушать истории болезней сопалатников, похожие одна на другую, как казённые халаты.
Он сидит за столом, опершись локтями на крышку, отчего плечи его приподняты, а низко опущенная голова покоится на груди: читает. «Шеф». Колесников. Ждёт меня. Хорошая, простая русская фамилия. Рано поседевший блондин; копна густых мелко вьющихся волос – предмет моей зависти, этакая львиная грива на крупной голове, глубоко посаженные, почти бесцветные глазки, бульдожья челюсть, широкий слегка приплюснутый нос; этот человек имеет обыкновение разражаться смехом, когда меньше всего ждёшь, и смех его удивительно похож на тихое ржание призывающего мать жеребёнка; сходство довершают обнажённые корни оттого кажущихся огромными передних зубов – тут я ему сочувствую, по себе знаю, что это за штука такая неприятная – парадонтоз, он, пожалуй, как-то сближает нас; во всём остальном Колесников – мой антипод. Возможно, и портрет его, набросанный только что, заставляет представить себе отталкивающую наружность, но это не так; всё зависит от выбора красок; я могу нарисовать его другой палитрой, и тогда перед нами предстанет то, что женщина могла бы назвать «интересным мужчиной»: небольшие, василькового оттенка, цепкие, похоже, видящие тебя насквозь глаза, волевой, уходящий углами в твёрдые складки рот, массивный подбородок с чувственной ямочкой, резко очерченные крылья носа, и всё это в ореоле вьющихся, сильно тронутых сединой волос; смеясь, он обнажает крупные зубы, заставляющие подумать о широте натуры. Прирождённый руководитель; я бы добавил – наполеоновского толка. Маленький Бонапарт. На нём голубая, под цвет глаз, рубашка с короткими рукавами и с претензией на вкус подобранный галстук; школа министерского клерка – хорошая школа: за пятнадцать лет я ни разу не видел его без галстука, даже в самую зверскую жару. Он встаёт и, не выходя из-за стола, протягивает мне руку; мы обмениваемся рукопожатием. Рука у него маленькая, гладкая, с аккуратно обработанными розовыми ногтями; пока не ощутишь её в своей ладони, она производит впечатление пухлой, но это опять не так: твёрдости ей не занимать, у меня такое ощущение, будто я подержал и выпустил продолговатый отполированный камушек, нагретый солнцем до температуры человеческого тела; так иногда находишь в гальке интересный окатыш и, задумчиво подержав в руке и подивившись правильности формы, снова бросаешь под ноги; если бы собрать, думаю я, все рукопожатия, которыми обменялся я с Колесниковым за эти пятнадцать лет, и превратить в камни, образовалась бы, вероятно, небольшая галечная отмель. Bсё же если я уйду с «фирмы», то причиной тому будет только он. И к чему этот дурацкий галстук на тенниске? Я знаю о своём лишнем весе и не питаю на этот счёт иллюзий, но его живот до смешного напоминает маленький, обтянутый материей и перехваченный ремнём арбузик (мой собственный – это неудивительно – заключён в форму куда благороднее). Теннис, которому со страстью предаётся Колесников по утрам (круглый год я вижу в нашей камере хранения его ракетку в дорогом, из тонкой замши чехле), не в силах обороть сластолюбия: на столе, рядом с недопитым на треть стаканом («Хотите чаю?») лежит на блюдечке недоеденный кусок торта; от чего, спрашиваю я себя, сластолюбцы умирают чаще всего? И со странным удовлетворением сам себе отвечаю: от диабета, им не позавидуешь. Погружаясь по приглашению «шефа» в глубокое кожаное кресло, я невольно улыбаюсь и, чтобы не вызвать лишних по этому поводу вопросов, усилием воли сдёргиваю с лица неуместную улыбку, как бы опускаю занавес, через который в любом случае предпочтительнее общаться со своим начальником-антиподом. Вопреки мнению, сложившемуся, я думаю, под влиянием плохой литературы на тему о «производстве», главное не в том, что производится и как производится – отношение субъекта к предмету и процессу производства, как правило, не окрашено эмоционально (если на считать, например, тяжёлые условия труда или низкую заработную плату: они, бесспорно, имеют следствием недовольство и раздражение, но всё же редко сами по себе становятся предметом живописания); «новаторы» и «консерваторы» чаще всего мирно уживаются рядом, у них одна цель – выполнить план и получить премию; экономика наша плановая проста и легко поддаётся расчётам, ей чужды страсти, так часто приписываемые ей людьми от неё далёкими. Есть только один предмет по-настоящему важный: отношения производителей – субъектов производства, и в самой сердцевине его – отношения руководителей и руководимых, начальников и подчинённых, вышестоящих и нижестоящих, одним словом, иерархия власти и все возможные формы и обличия, в которые она выливается. Каждому, кто искал когда-нибудь работу в условиях избытка предложений (по причинам вполне понятным я оставляю в стороне безработицу) знакомо это желание помимо работы найти ещё и «хорошего начальника»; для многих это обстоятельство – хороший начальник – выступает решающим: они предпочтут выполнять неинтересную или малооплачиваемую работу, но быть уверенными, что сохранят свои «нервы» и не станут жертвами неумеренного властолюбия. Самое страшное, что может случиться в вашей трудовой биографии, это деспотичный, или язвительный, или подлый, или просто глупый начальник. У меня случился начальник-антипод: случай весьма распространённый.
Он тоже садится; минуту-две продолжает читать отпечатанный на машинке текст – я вижу на столе перед ним несколько соединённых металлической скрепкой страничек; в руке у него простой карандаш, которым он делает свои обычные – мелким бисером – пометки на полях, подчёркивает отдельные слова и целые фразы; должно быть, в читаемом содержится нечто важное; впрочем, гарантии я не дал бы – он всегда что-нибудь подчёркивает, и если делает это устно, то так и говорит: «я подчёркиваю». Сам я никогда ничего не подчёркиваю, чтобы не сбивать с толку тех, кто будет читать после меня. Как всегда, садясь в это кресло, я сталкиваюсь глазами с окном, за небольшими, чисто косметическими отличиями таким же, как у меня в кабинете, но распахивающим однако даль, чего моё окно сделать бессильно. То же самое испепеляющее меня по утрам солнце высвечивает здесь холодную глубокую синеву неба, зелёный ковёр гигантского заброшенного сада в пойме реки и за ним – бело-голубые кварталы жилых домов; пожалуй, зрелище это искупает в какой-то мере те неприятности, которые ждут меня всякий раз в этом роскошном кабинете (подумать только, во что можно превратить служебное помещение, если обладаешь доступом в «верхние эшелоны»! ). По привычке отмечать новое я вношу сегодня в свой тайный реестр шефских нововведений безвкусную эмаль, отнюдь не гармонирующую с фоном – отделанной дубом стеной, где она повешена (очередной подарок?); я бы такую не повесил; и всё же уютно, чёрт побери, как в каюте первого класса! – недаром наша «фирма» напоминает снаружи океанский корабль; так и тянет прилечь на мягкий диванчик, безукоризненно вписанный в нишу между вторым окном и шкафом-стенкой, где кроме проигрывателя скрывается, я знаю, огромных размеров потайное зеркало, – однажды я застал «шефа» приводящим в порядок свой туалет; в моём одёжном шкафу тоже есть зеркало, только я забываю в него смотреться, к тому же оно маленькое и кривое. Колесников переворачивает в обратном порядке прочитанные страницы, переплетает пальцы рук, задумывается, упершись глазами в стол: не знает с чего начать; и без того красноватая кожа его лица становится багровой, на лбу наливается жила; теперь я в полной уверенности, что на этот раз меня ждёт не просто рядовая, мелкая неприятность, а неприятность крупная. Сами того не сознавая, мы всегда ждём чего-то в этом роде, и когда оно всё-таки – неизбежно – приходит, сопровождаем его приход сакраментальным «вот оно», даже ещё не зная, что «оно» собой представляет. Вот оно, думаю я и на этот раз; вид моего «шефа» не оставляет сомнений: пришла беда. Пришла беда – отворяй ворота. Я всегда с трудом начинаю верить, когда меня убеждают, что кому-то присущи низменные, на грани пороков, качества, как то: лживость, вороватость, лень, тайный алкоголизм, неумеренная похоть, жестокость; я не знаю как это назвать (садист – пожалуй, слишком сильно), и всё же приходится согласиться: «шефу» доставляет удовольствие причинять неприятности, и делает он это с большим вкусом. Вот и сейчас он молчит не потому, что действительно не знает с чего начать (когда мне, например, надо сообщить кому-то что-либо неприятное, я тоже часто не знаю с чего начать и как поведать необходимое, но главным образом забочусь о том, чтобы не расстроить человека); его молчание удивительно похоже на замах; он, я уверен, сочиняет мысленно пьесу, которую намерен сейчас разыграть со мной по всем правилам драматического искусства – с завязкой, нарастанием, кульминацией и катастрофой главного героя, каковым, разумеется, выступлю я. Если все мы играем роли, то «шеф» – один из самых выдающихся наших актёров. Заслуженный артист, говорит Коля Сиренко. А я бы добавил – не менее талантливый драматург и режиссёр. И ещё: если таланту не дано свободно развиться, он всё-таки находит лазейку и, часто выпирая где-нибудь сбоку этаким фунтиком, создаёт даже впечатление уродства, наподобие шестого пальца или непомерно разросшейся на лице ангиомы. О чём будет пьеса, я узнаю, как и положено, только по ходу действия; но по тому, как он молчит, как перекладывает на столе бумаги, как прячет от меня лицо, как, наконец, откинувшись на спинку кресла, лезет за платком, вытирает покрывшийся испариной лоб (снабжённое колёсиками кресло при этом отъезжает немного от стола, позволяя «шефу» закинуть ногу на ногу; на фоне красно-бурого подголовника его лицо бледнеет, и глаза, как бы найдя опору в затылке, устремляются на меня двумя рапирами) я вижу – мне несдобровать. Так уже было однажды, десять лет тому назад, когда Колесникову поручили сообщить мне о гибели моей жены; не хочу верить, что и тогда он актёрствовал с целью ударить побольнее; воспроизводя в памяти тот разговор (а сделать это мне легко, он до сих пор звучит у меня в ушах со всеми его оттенками – паузами, недомолвками, интонациями искреннего сочувствия, обязательными в таких случаях словами соболезнования, в которых тоже звучала искренность) я прихожу к выводу, что та пьеса, тоже мастерски сочинённая, как и все пьесы этого автора, была тем не менее исполнена благородства, может быть даже ей в какой-то мере я обязан тем, что, перенеся катастрофу, был удержан долгим «спадом» и не поддался панике: его воля – а в ней, должен признать, у «шефа» нет недостатка – тогда пополнила – утекающую – мою. Но вспоминать об этом мне неприятно. Я конечно понимаю, что прошедшее «верхом» официальное сообщение не могло достигнуть меня другим путём, и всё же я предпочёл бы даже питаться слухами, чем получать информацию от Колесникова: я не люблю руководителей-«драматургов».
– Владислав Николаевич… – наконец произносит он, отчётливо, не комкая, почти по буквам выговаривая моё отчество, и снова умолкает; пауза длится довольно долго, но я терпеливо жду, в этом месте диалог ещё не требует моих реплик. – У меня к вам два вопроса… – он опускает и снова вскидывает глаза, стараясь придать им сочувственное выражение, – и оба, к сожалению, неприятные.
Ну конечно, а как же иначе. Творческий дух питается страданием. Или ненавистью. Он меня не любит. И я его не осуждаю – нельзя любить своего антипода, это противоестественно. Я продолжаю молчать.
– Начну, пожалуй, с более простого… (Убийственная пауза.) – Вчера вечером Салгира увезли на скорой… Сегодня утром позвонила его жена… – «Шеф» обращает взгляд к телефонным аппаратам, как бы приглашая их подтвердить сказанное. – Она провела в больнице всю ночь… Он в тяжёлом состоянии. Зная о ваших дружеских отношениях (всё-то он знает!), я счёл своим долгом… Может быть, вам ещё не сообщили…
Вот оно. Если это «более простое», то что же – более сложное?
– А что второе? – я вступаю в игру.
По сути дела, то о чём он сказал я знал уже с того момента, как десять минут назад услышал в телефонной трубке его голос; я смотрю на часы: да, прошло ровно десять минут, столько, сколько требуется, чтобы не выказать своих чувств; на этот раз, кажется, удалось; хоть и маленькая, но победа: я бью «шефа» своим бесстрастием; в тот раз, когда он сообщил мне о жене, моё бесстрастие его, кажется, слегка шокировало; возможно, он и не любит меня за то что мини-пьесы, которые сочиняются им для нас двоих, фактически проваливаются из-за моей плохой, невыразительной игры; будучи одновременно и драматургом, и зрителем, «шеф» испытывает, я думаю, двойное разочарование от того, что всякий раз постановка оказывается намного ниже – как авторского замысла, так и зрительских ожиданий. Тогда был такой же солнечный день, и такое же небо за окнами, и яблоневый сад по берегам ручья, только на месте нынешнего коробчатого пасьянса жалась к земле, будто уползая в страхе от наступающего города, обезлюдевшая деревенька с простым, хорошим, русским названием, очень напоминающим фамилию «шефа»; и тогда, помню, я подумал, точнее, сказал про себя, потому что какая же это мысль: «Вот оно», – два слова и ничего больше; и стал смотреть в окно; вопросов я не задавал – меня не интересовали подробности, я достаточно повидал, чтобы легко представить себе, что произошло; «шеф» играл один, его «соло» -пьеса – я оценил её позже – была хороша: он ходил по кабинету, останавливался и снова ходил, садился за стол, перебирал бумаги, вставал, шёл к двери проверить, хорошо ли она заперта – он запер её изнутри, чтобы никто не помешал нам; он, как говорят на театре, красиво двигался; он говорил: что-то утешительное, философически значимое, об иллюзии бессмертия и бессилии смерти, о переселении душ и, разумеется, о той помощи, которую окажет мне предприятие в устройстве моих детей (куда ещё?), о необходимости крепиться (мне не надо было крепиться – я ещё ничего не чувствовал: так бывает, наверное, когда оторванная взрывом и лежащая рядом твоя собственная нога не вызывает ничего кроме удивления). Я смотрел в окно и силился понять, что происходит в деревне: там исчезали дома; потом я увидел, как над кронами яблонь мечется стрела экскаватора – невидимое чугунное ядро с одного-двух ударов сокрушало ветхие срубы; полуголые, с проступившей обрешёткой крыши опадали сначала на один бок, а потом тихо, как сухие листья, проваливались к земле. Я подумал, что вот так же тихо, вероятно, произошло то, о чём рассказал Колесников, – для тех кто наблюдает из бункера существуют только глаза; а если и было что-то, побудившее включиться другие органы чувств, то разве лёгкий толчок в одну десятую балла, прошедший сквозь толщу земли и бетона, как далёкое затухающее эхо.
– А второе – вот, прочтите.
Колесников протягивает мне через стол соединённые скрепкой листки с машинописным текстом – три с половиной страницы, через два интервала, без подписи (у меня привычка читать с конца) с карандашными пометками, свидетельствующими о заинтересованности сделавшего их читателя; он всё ещё крутит в пальцах карандаш и, постукивая им о стол, как бы расставляет многозначительные точки-тире, призванные сообщить мне о важности «документа». Конечно, это не документ, а всего лишь анонимка; однако и не прочтя ещё, я могу уверенно сказать: она будет «рассмотрена» со всей серьёзностью. Я снова мысленно произношу «вот оно»; впрочем, теперь это «оно» не из породы неожиданностей: нечто в этом роде я давно ждал и потому принимаю, увы, столь же бесстрастно, мне даже немного жаль «шефа». Я читаю. Грамотно, обстоятельно и толково описан мой роман, разумеется, только в основных фазах его внешней, событийной канвы; я отмечаю про себя хорошую осведомлённость автора записки и отсутствие у него какой-либо тенденциозности в подборе фактов. Дальше следует краткая характеристика нашего любовно-родственного треугольника, также весьма точная и психологически достоверная, в некотором роде это для меня открытие; после чего, наметив – тут уж и вовсе безошибочно – главные вехи карьеры моего «фактического шурина» (в этом месте я невольно морщусь – мне не нравится термин, обозначающий сподружника моего Колю Сиренко) автор делает теперь уже сами собой напрашивающиеся сопоставления – устанавливает, как мы говорим, тесную корреляционную связь между событиями трёх наших жизней на протяжении последних восьми лет. Выводы: в отделе «сложилась ненормальная обстановка» (всё-таки трудно удержаться от штампов!) по причине «расцветшего махровым цветом» (куда девался великолепный стиль первой страницы? – прав Ренар: талант – вопрос количества, всякий напишет одну гениальную страницу, всё дело в том чтобы написать их двести) – вот он мой приговор – протекционизма. Я – протекционист? Кто бы мог подумать! Что значит подобрать вещи правильное название. Приветственную телеграмму Витгенштейну! Про-тек-ци-о-нист. Последний слог мне не нравится. «Нист». Но по сути верно. Ничего не скажешь – в самую точку. В десятку. Я складываю рукопись и молча передаю обратно «шефу». Что тут сказать?
– Ну, как? – спрашивает Колесников.
Я равнодушно пожимаю плечами:
– Никак.
– Что делать будем?
На его лице отчётливо проступает сладострастие, в голосе – приближающаяся, как цунами, угроза. Он безупречен – и в этом его сила. Он никогда не опаздывает на работу. У него даже нет любовницы. Если и есть, то во всяком случае на «фирме» об этом неизвестно. Страсти его не только вполне безобидны, но и созидательны. О теннисе по утрам я уже упоминал. Мой зять, часто видящий его на корте и даже игравший с ним, говорит, что никогда не имел более темпераментного, рвущегося к победе партнёра; на «шефа» это похоже. Кроме того, я знаю, он любит кино и не пропускает ни одного достойного внимания фильма. Я прихожу к выводу, что эта – вторая – страсть, впрочем, как и первая – теннис, как и неумеренное властолюбие этого человека – коренятся в его нарциссизме. Что касается моего утверждения о созидательности его страстей, то оно имеет в виду лишь затянувшееся созидание собственного характера; я не берусь выяснять, какую роль в этом процессе играют кинозрелища, но скорей всего они дают ему возможность – в грёзах – пережить нечто, не доступное для осуществления в действительности.
Какой великолепный повод для того, чтобы – наконец-то! – со мной расправиться. Как боксёр, совершающий «нырок» перед нанесением нокаутирующего удара – в наклоне вперёд и вбок, – Колесников упруго выбрасывает из-за стола тренированное тело и начинает обычный, челноком, бег по кабинету: окно-окно-дверь, дверь-окно-окно; дабы не вертеть головой, я опускаю глаза и, как всегда молча, выслушиваю то, что он, оказывается, давно уже хотел мне сказать. Даже если бы не было этого письма (какое, право, уважительное отношение к анонимкам! С другой стороны, для нас обоих не представляет загадки её авторство: лапидарность, деловой тон, заметная приверженность канцеляризмам, синтаксическая бедность, соседствующая с безупречной школьной грамматикой, выдают его с головой: мой заместитель – до чего же типичная, набившая оскомину ситуация! – что называется, метит на моё место) предположим, его нет и не было, этого злосчастного письма (тут он хитро взглядывает на меня: он-то знает, что в этом так называемом письме – всё правда, от первого до последнего слова; когда речь заходит о людях и судьбах, «шеф» демонстрирует поразительную, на грани ясновидения, интуицию) его нет, и он не хочет о нём знать; но… Следующая за этим «но» пауза указывает мне на необходимость сосредоточиться; я честно пытаюсь это сделать вопреки мыслям, уносящимся вслед за упавшим на окно – случайно, когда я хотел поднять на «шефа» глаза – и последовавшим дальше, в глубину сада, взглядом: за десять минувших лет яблони пышно разрослись и совсем одичали; из-за их слившихся крон пруда теперь не видно, а сам он за это время, преодолев какой-то экологический барьер, совершенно очистился от ряски и водорослей – говорят, их поедает расплодившаяся рыба. Сегодня в обед надо искупаться, думаю я, забыв, что сегодня у меня не будет обеда. Он, говорит Колесников, нисколько не сомневается в моих деловых качествах, подтверждением тому служит занимаемый мною пост; ведь я не стану отрицать, что занял его – при всех моих знаниях и опыте – благодаря его, Колесникова, «представлению». Он, конечно же, не забыл и о рекомендации К., также сыгравшей свою роль (ещё бы!), и всё же именно он, «шеф», по праву считает себя моим «крёстным отцом» и потому должен сказать мне теперь – пусть горькую, но оттого ещё более необходимую – правду: не получилось. Одно дело – быть хорошим, талантливым инженером, и совсем другое – руководителем. Хорошим руководителем. Его не надо убеждать в моей – высочайшей – квалификации, но руководитель я плохой. Бывает. (Может, и бывает, наверняка бывает, но я-то не согласен с тем, что «не получилось» в данном конкретном случае; я молчу.) И он уверен, что это его мнение не является для меня неожиданностью; если память ему не изменяет (а она ему никогда не изменяет) он уже сказал мне однажды («Помните?») после того случая с Бахметьевым, что хотел бы заменить меня, что я был и, он уверен, буду впредь идеальным начальником лаборатории (извините – это уже деньги) разумеется, без материального для себя ущерба. (Бакенщиком! Бакенщиком!) Он просит прощения за то, что, вероятно, испортил мне настроение перед отпуском, но откладывать разговор дольше означало бы столкнуться в итоге с ещё большими трудностями. К тому же это письмо… Новое подтверждение. Короче, его не устраивает мой… (он умолкает, подбирая слово) слишком свободный… «академический» стиль руководства, я всегда казался ему чересчур либеральным, теперь он видит, что не ошибался, и оба мы пожинаем горькие плоды (?). А кроме того, им задумана полная реорганизация всего направления. (Вот оно.)
Выброси, думаю я, в корзину эту грязную бумажонку, ласково именуемую тобой письмом, и не тревожь покойников. Я-то не мечу на твоё место! И «тот случай с Бахметьевым» не имеет отношения к моему «либерализму». Когда на «пьянке» попадается твой, у тебя же работающий друг (после выхода в отставку Бахметьев некоторое время работал в моём отделе ведущим инженером), и ты пытаешься вызволить его из беды, это не заслуживает столь сурового порицания, какому подверглись мы оба со стороны «шефа»: мне – выговор в приказе, Бахметьеву – увольнение «по собственному желанию». («Скажите спасибо, что не по статье!») И то верно, «шефа» никак не упрекнёшь в либерализме; его вообще не в чем упрекнуть, разве что в незнании теории колебаний; впрочем, «наука управлять», знатоком и приверженцем которой он выступает перед нами, как нам известно, не снискала ему славы в «руководящих инстанциях» (всё-таки существует высшая справедливость!) и до сих пор не приблизила его кабинет к «приёмной», через которую пролегают пути к наиболее авторитетным представителям «высокого руководства». (Бахметьев написал тогда в своём заявлении: прошу уволить по собственному желанию Колесникова.)
– Что же будет с отделом? – спрашиваю я.
Колесников на минуту задумывается, как бы озирая мысленно формы, посягающие на то, чтобы вобрать в себя пока ещё не совсем ясный в деталях, но в целом представляющийся таким своевременным замысел реорганизации; ответ его звучит поэтому не столь убедительно, сколь твёрдо:
– Отдел будем делить.
И словно парализуя мою волю к сопротивлению – и в какой-то мере действительно добиваясь этого – в меня вперяются пристальные голубые глазки. Зарождаясь где-то на уровне желудка, мой протест, в своей первой фазе больше похожий на лёгкую тошноту, расползается теперь по всему телу – до холодного пота – слабостью; я знаю, что преодолеть её можно только двумя способами: словами или движением; но слова – это означает начать говорить, говорить – значит возражать, а возражать я, во-первых, не хочу, а во-вторых, знаю – научен опытом – бесполезно. Поэтому я предпочитаю движение. Теперь «шеф» сидит за столом, а я хожу, тем же маршрутом, от окна к двери и обратно, как будто бы раздумывая над его словами, а на самом деле просто для того, чтобы справиться с собой; самым разумным сейчас было бы выкурить сигарету; но Колесников не курит, и я не могу сделать этого в его кабинете. Как объяснить глухому разницу между Генделем, например, и Шостаковичем? Как объяснить «управленцу» разницу между научным руководством и администрированием? Это невозможно. Да и нужно ли это? Нужно ли это мне?
– Я понимаю, Владислав Николаевич… (опять это «аевич»! ) – вам неприятно… тем более перед отпуском… (При чём здесь отпуск?!) Ещё раз прошу меня извинить… Но интересы дела…
Это уже слишком.
– Что вы понимаете в деле?
Я начинаю говорить тихо, чтоб от волнения не сорвался голос; для этого надо остановиться «ноги на ширине плеч» и, как говорят певцы, опереть дыхание на диафрагму; руки я прячу за спину, он не должен видеть как они дрожат. К сожалению, это нужно, и нужно именно мне. А если нет, то тогда зачем я здесь? Зачем тяну лямку на этой «фирме», поражённой склерозом всеобщего равнодушия, лишённой будущего, методично убивающей своими испарениями веру в то, что всё произведенное ею вкупе с другими подобными же «фирмами» не будет пущено в ход, а к вящему благополучию почиет захороненным в плавильных печах «Серпа и молота», где трудится мой двоюродный брат, или – я согласен даже на это – в зловонном зеве нашего марьинорощинского алюминиевого заводика. Зачем я вздуваю тлеющие угольки этой так называемой науки, как не затем, чтобы «не отстать», всегда быть готовым «нанести ответный удар», «поддерживать научно-технический паритет» и так далее и тому подобное. Если же так, у меня нет другого выхода, кроме как пойти на открытый конфликт, «сломать» Колесникова и сесть на его место. (Легко сказать!)
Если отношения зашли в тупик, бросайте вызов, говорит Карнеги. Я продолжаю:
– Так называемое дело вам глубочайшим образом безразлично. Не удивляйтесь – с некоторых пор – и мне тоже. Разница между нами в том, что я вынужден его делать хорошо – это мой хлеб, а вы… функция!
– Владислав Николаевич… – пытается остановить меня «шеф», но я уже закусил удила. – Вы забыли таблицу умножения, а меня берётесь учить! Чему – вы! – можете меня научить? Как ловить опоздавших? Воевать с пьяницами? Разводить дрязги? Мотать нервы по поводу и без повода? Это вы умеете! И видно думаете, что это – дело? Чушь собачья!
(Фу, ну и словечки… «мотать нервы», «чушь собачья» … и откуда они у меня?)
– Владислав Николаевич, успокойтесь… – в глазах «шефа» неподдельное изумление.
– Вам ли обвинять меня в протекционизме? Если я и продвигаю Сиренко, то отнюдь не потому, что сплю с его сестрой, и даже не потому, что он мой друг. У него – чтоб вы знали – талант. Вам это слово что-нибудь говорит?
– Допустим, – неохотно соглашается Колесников.
– А теперь давайте допустим – нет, писать анонимки – не моё амплуа, – я просто пойду к директору и всё ему о вас расскажу. И что вы из себя представляете, и по чьей – вы! – протекции сюда попали…
– Замолчите!
Шеф стоит, опершись ладонями на крышку стола, нависнув над ним, переломившись, как от удара в живот, и взгляд его побелевших от гнева глаз, кажется, ещё глубже ушедших в покрасневшие глазницы, поистине страшен. В ушах у меня отдаётся его неожиданно громкий, резкий, как удар бича, окрик; собственно, чего-то в этом роде я и ждал.
Всё. Это конец. Разговор окончен. Круто повернувшись, я в два шага достигаю двери, рву её на себя, и, очутившись в «предбаннике», с силой захлопываю; мгновение темноты – и снова меня подхватывает невидимое течение наших коридоров и лестниц.
Поговорили, называется. На душе у меня отвратительно, как с похмелья. «Бежать!» – мелькает мысль – малодушная, недостойная, но тем не менее упрямо льнущая ко мне в последнее время. И нашёл тоже чем угрожать! «К директору…"! Будто директор не знает, кто у него ходит в заместителях. Знает он его как облупленного, голубчика. Да что он может, когда сам – без году неделя, а если тот и взаправду «с подачи», как уверяет Салгир, а уж он-то знает, и вовсе тогда ничем его не сковырнёшь, бандита лохматого… Стоп! Коль бросил вызов, это – не метод, клички тут не работают. Надо сосредоточиться. А что, собственно, я теряю? Да пошли они все…! Места я себе что ли не найду? Господи, да куда угодно… Лишь бы подальше! От «шефа», от «фирмы» этой несчастной, пропади она пропадом! Тьфу! Сосредоточился, называется. А там будет другой такой же, а то и похуже, идиотов мало что ли… Глупость правит миром. Этот хоть известен со всеми потрохами… Завтра будет здороваться первый, как ни в чём не бывало. Анонимка, разумеется, прошла уже через все инстанции, народный контроль – не шутка, из-под земли раскопает. А если – посторонними глазами? Некрасиво, конечно. Продвигать своего собственного шурина… Да какой он мне к чёрту шурин! – это раз, а во-вторых, продвигать друга – сподружника – это что, лучше? И куда я его, собственно, продвинул? Взвалил на него лабораторию, а прибавили – тридцатку, не захочешь такого повышения. Если он, конечно, защитится… Тогда что ж, своё получит, а чем он хуже других? Послушай, «шеф», не трогай шурина… Ха-ха. А директору чего, он меня не знает, ему всё едино, два месяца сидит человек… «Человек со стороны». Со стороны-то оно виднее. Чёрта с два – виднее. Это в плохих пьесах только виднее. А нам ещё долго икаться будет. Чёрт! Чего ж делать-то? Ну, сбегу я, брошу всё, обрублю, как говорится, корни, и что? Двадцать пять лет – коту под хвост? И где ещё это нужно – то, что я знаю? А нигде. На дне морском. Вот это верно! Похоронить и забыть. Выкинуть из головы и заняться экономикой, там тоже математика нужна, другая, правда, но это уж детали, разберёмся как-нибудь, заоптимизируем всё на свете, вдоль и поперёк, позвоню Валерке Сергееву и пойду в «бытовку», буду потихоньку на ВЦ работать… Нет, на ВЦ за степень не платят… Чёрт с ней, со степенью, говорят, скоро за них вообще платить не будут, и правильно сделают. За работу надо платить, а не за степень.