Оценить:
 Рейтинг: 4.67

Железные зерна. Роман-дилогия «Вечерняя земля». Книга 1

<< 1 2 3 4 5
На страницу:
5 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Обед миновал; на нашем этаже наблюдается теперь обычный – летний – уровень оживления, то там, то здесь по коридору светляками загораются белые халаты переходящих из комнаты в комнату сотрудников; завсегдатаи курилки приветствуют меня сдержанными кивками. Проходя мимо комнаты Сиренко, я приоткрываю дверь и делаю ему знак следовать за собой; машинально отмечаю, что опять у них не работает кодовый замок; или они его сами отключают?

Только снова очутившись в кабинете, сев за стол, я начинаю по-настоящему сознавать неприятность, свалившуюся на меня в этот первый день моего отпуска. Пришла беда – отворяй ворота. Ничего лучшего я не нахожу как обрушиться на вошедшего Колю с застарелым упрёком.

– Что у вас там вечно с замком? Мне что – выговора по режиму не хватало? Зачем ты его отключаешь?

– Ладно, ладно, не шуми, никто его не отключает, он сам. С «шефом» поговорил? – по лицу моего «фактического шурина» скользит лёгкая ухмылка. Хорошо ему за моей широкой спиной.

– Поговорил… Не то слово… Сказал, что я о нём думаю.

– Наконец-то.

– А что хорошего?

Коля садится на стул против меня.

– Плюнь. Чепуха. Иногда нужно. Ты же не деревянный.

– Да нет, не чепуха.

– Отзывает из отпуска?

– Хуже.

– А что может быть хуже?

– Уходить надо.

– Что?! – в голосе Коли смешанный с удивлением протест. – Куда уходить? Из-за этого…? Пусть он сам катится… Что случилось-то?

Придётся объясниться, думаю я, никак этого не миновать.

– Анонимка пришла.

– На тебя? – в глазах моего сподружника загорается любопытство. – И что пишут?

– Нет чтобы возмутиться… «Что пишут…» Плохо пишут. На тебя и на меня.

– О-о! – восклицает Коля с ироническим восхищением, – какая честь! Я-то чем заслужил?

– Ты-то? – я тяну время: кроме всего прочего, я, кажется, поставлен перед необходимостью принять сейчас какие-то жизненно важные решения. Как всё переплелось! – Не догадываешься?

– Нет, – искренне отрицает Коля.

Какой он, в сущности, ребёнок, хоть и женат второй раз (наверно именно потому), и две – одногодки – дочери его, родная и приёмная, почти уже невесты.

– А тем, что твоя сестра… – я ищу слова; но слов больше не требуется.

– Ах, вот оно что…

Коля мрачнеет, и я могу его понять: всякое упоминание о сестре, за судьбу которой он беспокоится, я знаю, со свойственной ему тревожной горячностью, очевидно, причиняет ему боль. К тому же, как я сказал, для нас двоих она всегда была запретной темой.

– В общем, описано всё добросовестно, подробно, и сразу видно, что – правда. Смешно отрицать. Думаю, он и раньше всё знал. Только слухи-то ведь к делу не подошьёшь. А теперь у него в руках документ. Проверят факты…

– Анонимка – документ? – Коля брезгливо морщится.

– Представь себе. Да и не это важно. Она развязала ему руки. И он уже сделал ход: предложил мне подать в отставку. Деньги, правда, обещал сохранить. Его, видишь ли, не устраивают мои «академические» манеры.

– Он тебя боится.

– Чего ему бояться? Он знает, я не стремлюсь в его кресло.

– Откуда ему знать-то? Чужая душа – потёмки. Вот он и решил тебя тормознуть. Чтоб не рвался больно. Чего я тебе рассказываю? – ты лучше меня знаешь, кто его сюда посадил.

– Ну, знаю.

– А где этот человек теперь? Тоже знаешь – на пенсии. Шеф без поддержки. И какой он специалист – мы тоже знаем: никакой. А ты – без пяти минут, извини, доктор. У него положение шаткое.

Разговор скользит по поверхности; колея накатана: «шеф», наша с ним борьба, наша работа; ни слова о личном, как будто и не оно послужило первоначальным – этому разговору – толчком. Не говорить о главном – спасительная привычка; и то верно: только зрея в тишине, главное остаётся главным; рассечённое же словами, осыпается грудой неточностей, недомолвок, намёков, пустопорожних фраз, бессмысленностей – и перестаёт быть главным; а на его месте ширится вакуум, всасывающий в себя суету и фальшь. Молчи, скрывайся и таи… Согласен; и всё же сегодня моя обычная выдержка изменяет мне на каждом шагу.

– Не беспокойся, – говорю я стоящему уже за порогом Коле, – я женюсь на ней.

– Дело твоё, – слышу в ответ; дверь закрывается, я остаюсь один.

Моё-то моё, а ведь и ты, дорогой, замешан в эту историю со своей не последней скрипочкой, и что ты там на ней наигрываешь сестрёнке, я тоже знаю; только музыка эта устарела, а единственный твой слушатель, к счастью, отличается – не то что дефектом слуха – но той редкой его разновидностью, которая способна, что называется, пропускать мимо ушей благие советы родственников и умудрённых жизнью друзей. Бог с тобой.

Наконец-то ещё одна, позволительная – а теперь и спасительная! – сигарета. Пятнадцать минут второго. Надо позвонить им. После нескольких глубоких затяжек (что бы там ни говорили, а никотин, бесспорно, сужает сосуды) меня внезапно пробирает озноб. Я гашу сигарету, встаю и закрываю окно. Солнце ушло за угол дома, в кабинете становится сумрачно и относительно тихо. Если вообще можно говорить о тишине перед лицом металлообрабатывающих цехов. Я снимаю с проигрывателя пластинку и кладу в конверт с изображением старинной ограды: обрамлённая бегущей лозой чугунная вязь и за ней, по-видимому, снятый короткофокусным объективом и оттого совсем крошечный белый замок в стиле рококо. Уютное местечко, как нельзя более подошло бы для размещения загородного филиала Шестой клинической (её практика предусматривает «долечивание по санаторному типу») пожалуй, не подберёшь лучшего уголка для того, чтобы мирно и с достоинством окончить своё бренное существование. Может быть, красота способна примирить нас даже со смертью? Не такая уж нелепая мысль. Ведь наше исчезновение – когда мы задумываемся о нём – предстаёт перед нами в двух ипостасях: ухода и небытия; и насколько мало заботит нас второе, настолько смущает первое – его внешняя, эстетическая – если тут применимо это слово – сторона. Сам процесс ухода рисуется готовыми жизненными примерами, от благостно-тихого, торжественного засыпания в окружении скорбящих домочадцев, под музыку Альбинони (подойдёт, например, «Адажио соль-минор»), в таком вот как на картинке красивом здании, до самых отвратительных, позорных и грязных. Омерзительно быть зарезанным бандитами, как моя тётя, ещё более – казнённым. Я надеюсь избежать этой участи и потому не провожу различия между пулей и костром, топором или верёвкой, хотя мне кажется, что каждому из этих способов соответствует своя, определённая степень омерзения; и уж если продолжить эту мысль, то самым – не гуманным, разумеется, здесь не может быть речи о гуманности – но приемлемым способом сознательно отправить человека на тот свет представляется мне чаша с цикутой. Возможно, всё дело в том, насколько сильно повреждается при подобного рода процедурах внешняя, материальная оболочка, до какой степени надо обезобразить плоть, дабы изгнать из неё дух; а посему ясно, что проблема эта из ряда эстетических. Но если так, то какое место займёт в этом эстетическом ряду, к примеру, взрыв, когда тело, на девяносто процентов состоящее из воды, просто-напросто испаряется или, на худой конец, растерзывается на мелкие кусочки, которые тут же, налету, сгорают в пламени и обращаются в пепел, минуя таким образом стадию мёртвого тела, несущую в себе тот антиэстетический заряд, коего сила зависит, как я предположил, от степени обезображенности трупа. С эстетической точки зрения гибель от взрыва, по-видимому, и могла бы быть квалифицирована как наилучший вариант расставания с жизнью, если бы не одно «но», а именно неуверенность родственников и близких в том, что в урне, вручённой им ответственными лицами из похоронной комиссии, содержится прах человека, который был им дорог, а не осколки взорвавшегося устройства вперемешку с обожжённой почвой. Впрочем, никогда ведь не бываешь уверен, даже если всё происходит по традиции, – что урна действительно содержит останки твоего родственника, а не смесь некоего состава, зависящего от нынешней – поточной – технологии кремации. В день маминых похорон над крышей Донского крематория не вился дымок; люди осведомлённые утверждали, что «здесь не жгут, а везут в Никольское». Когда я получил фарфоровый классической формы сосуд, маленькая подлая мыслишка «а что в нём?» юркнула в душу и улеглась там, уютно устроившись в самом дальнем, тёмном и тёплом уголке; её никто не видит, и даже сам я на долгие месяцы и годы забываю о ней, но приходит час, и нет-нет да и высунет она свою хитрую злую мордочку, на которой написан всё тот же ехидный вопрос. Ну какая разница, что в нём, и что в другой урне – моей бедной сестрёнки (хотя тут я уверен: обнаруженные в проржавевшей жестянке и мной же самим осторожно переложенные в новенькую фарфоровую урну косточки принадлежат ей, несбывшейся «девочке с бантиками», о которой так мечтал мой отец) и что – в третьей. А в этой третьей долженствуют быть останки моей жены (но так ли это?), погибшей десять лет назад при взрыве баллистического «изделия» (в свою очередь укомплектованного нашим «изделием») на стартовом столе по причине до конца не выясненной.

Чтобы уж раз и навсегда покончить с этой некрофильской темой и завершить каким-то образом рассуждения о преимуществах и недостатках того или иного способа эвтаназии, замечу: с позиции эстетической действие нейтронной бомбы представляется и мне – вслед за теми, кто пустил в оборот эпитет «чистая» – всё же более приемлемым, чем аналогичное действие привычной нам благодаря урокам «гражданской обороны» бомбы атомной: последняя обезображивает трупы (случаи полного их испарения будут, видимо, довольно редки и смогут наблюдаться лишь близко от эпицентра), в то время как первая оставляет их в первозданной свежести. Другое дело, что оценить сие качество – войти с ним, так сказать, в эстетическое отношение – может оказаться и некому. Что ж, тогда пусть мёртвые хоронят своих мертвецов – заодно с эстетикой.

Она долго не берёт трубку, а когда снимает её и своим обычным «алло» сообщает, что вышла на связь, я вдруг теряюсь и вместо приветствия тоже зачем-то говорю «алло», будто отправляю назад налету перехваченное тяжёлое копьё, благополучно – до времени – увернувшись о его удара. Но теперь она узнала меня. Да, это я, мне сказали, да, его снова забрали в больницу, никогда ещё не было так плохо, прогрессия, он просил передать кассету, она у неё, можно забрать в любое время, но зачем это мне? не знаю, чтобы стереть из памяти, он как обычно в шестой, а как ты? мы давно не виделись, всё так же, если не считать старости, не говори глупостей, ты ещё молодая женщина, сорок три – вторая молодость, ведь она современная женщина, я заеду по дороге на дачу, нет, к нему не надо, всё равно не пустят, он очень слаб, я всю ночь не сомкнула глаз, если это произойдёт, немедленно дай телеграмму, ты не поверишь, я привыкла к этому ожиданию, с каждым годом всё хуже, к этому нельзя привыкнуть, плохо что я один, нужна женщина, почему она не с тобой? не хочу, как дети? внучка уже наверно совсем большая, время летит, помнишь, как ты лежал, а мы тебя навещали, Андрей тогда ещё был здоров, как это в твоей поэме? и на стене скорбящий лик внимательной старушки смерти, почему твоя единственная поэма – о смерти? она ещё спрашивает, смерть – моё ремесло, это не ты сказал, помню ещё одну хорошую строчку, не обольщайся, там их немного, дурман переливаний, пункций не завершил настройку функций моей – твоей – разжиженной души и прочих смесей организма, я больше не пишу стихов, очерствел, тебе надо влюбиться, истинно женский совет, этого ещё не хватало, моя разжиженная душа? напротив, она сгустилась до того, что всё выталкивает из себя на поверхность, Мёртвое море, хороший образ, дарю его тебе, итак, я буду у неё через час, хорошо, она ждёт.

Мы ждём. Знобит. Глаза на север стремят расширенный зрачок… Что может быть прекрасней четырёхстопного ямба! Как утверждает мой сын, лучше всего на «тяжёлый рок» ложится именно этот размер стиха. Стоит только копнуть этот муравейник – мою память – и можешь вдосталь налюбоваться, как мечутся испуганные вторжением слова-муравьи. Разве что, в отличие от настоящего муравейника, где движение хаотично (подозреваю, что оно – броуновское, это бы надо проверить), моё внутреннее смахивает больше на муравьиную дорогу, протоптанную в чаще моих сегодняшних неустройств, от муравейника-прошлого (высохшие иголки-мысли, иголки-чувства, иголки-картины громоздятся гигантским конусом вокруг просвечивающего сквозь них стержня – охваченного тоже как бы сухим, холодным пламенем баллистического «изделия» на пусковом столе: таким, должно быть, видели его за минуту до взрыва в окулярах бункерного перископа) к затянутой туманом низине-будущему, где тонут в непроглядной молочной белизне и лес, и небо, и дорога, выносящая навстречу тревожные приметы близкого разорения: как будто подходишь к эпицентру другого, фантастически-чудовищного взрыва (об этом свидетельствуют – на протяжении нескольких дневных переходов – сначала поваленный обгоревший лес, потом расплавленная земля), по сравнению с которым тот, недавний (десять лет) выглядит словно взметнувшая сноп конфетти ёлочная хлопушка. И то правда, что никого он тогда особенно не потряс, если не считать семей погибших: в нашем деле всяческие взрывы – не такая уж редкость; и даже совсем не редкость – мы, как говорится, по этой части крупные специалисты. Как бы идя навстречу воображению, перед моим мысленным взором возникает часто полотно Дали под названием «Постоянство памяти». Помню, это название показалось мне странным, ибо не только не вязалось с изображённым, но даже ничуть не помогало его прояснить. Теперь я понимаю, что оно означает: это не мягкие часы, – это часы, подплавленные интенсивным световым излучением, – примерно сто пятьдесят калорий на квадратный сантиметр, – растекшиеся и вновь застывшие там, куда швырнула их ударная волна; все стрелки показывают одно и то же время – взрыва? А что же ещё может породить такое? Говорят, художник старался как можно точнее копировать свои видения; если он провидец, то это его постоянство памяти – памяти об угрозе будущего. Нестерпимо яркий, отбрасывающий резкие тени свет на полотне имеет, я думаю, своим источником не что иное как вспышку ядерного устройства, и если в чём-то погрешил живописец, то исключительно в том, что совместил по времени две вещи несовместные: расплавленные часы застынут только тогда, когда света уже не будет (если не считать, конечно, пожаров), а всё погрузится в сумрак взметённой радиоактивной пыли. Впрочем, если Пикассо совмещает в повороте головы фас и профиль, то почему было не совместить Дали свет – с тем что будет уже во тьме?

Он это видел. (… И нестерпимо горячо биенье сдавленного пульса. И вот как будто встрепенулся обеззараженный клочок больного неба. Тихий свет возник по краю небосклона – обезумелой яви бред, зловещий глас Иерихона…) Я моложе него на десять лет – всего лишь! – а сколь многого я не видел!

(… Он ширится, сжигая день, глотает солнца дребедень…) Но стоит ли сожалеть по этому поводу? Всегда есть кому рассказать: о голоде, о войне, о пытках и казнях, землетрясениях, извержениях вулканов, эпидемиях, авиакатастрофах, автомобильных авариях. Несчастные случаи, стихийные бедствия, социальные потрясения – абсолютно всё оставляет очевидцев, стоявших настолько близко, чтобы видеть и слышать, и чувствовать, и настолько далеко, чтобы не пострадать или пострадать в той мере, какая не отбивает ещё охоты к рассказам. О том как «срабатывает» наше «изделие» мне рассказал Салгир. Он никогда не рассказывал о войне, должно быть, упомянутая «мера» не позволяла ему; но об этом он рассказал. Он же – через несколько дней после того как «шеф» сообщил о постигшем меня несчастье – рассказал и том, другом взрыве, этому несчастью ставшем причиной.

Человек с развитым воображением легко может представить себе самое чудовищное, и картина эта до такой степени способна им завладеть, что будет преследовать неотступно долгие годы, а то и всю жизнь. Что ж говорить о тех, кто в действительности пережил потрясение. Конечно, фаги забывчивости делают своё дело. Ибо невозможно жить, помня, как тебя расстреливали в упор из танковых орудий, давили гусеницами, сжигали в облитом бензином сарае, как умирали от голода твои дети и всё вокруг обращалось в развалины. О таком необходимо забыть, чтобы выжить. Вот почему, когда исполненные честных побуждений интервьюеры подступают к жертвам пронесшегося через их жизнь шквала со своими тяжкими (чтоб уж разбередить так разбередить!) вопросами, нередки случаи так называемого «конечного синдрома»: рассказавший – заново переживший! (кто осмелится утверждать, что нет памяти чувств?) – заболевает или сходит с ума, или кончает самоубийством, – подточенный дух иногда не способен вторично справиться с тем, что преодолел однажды ценой отказа от собственной памяти. Касательно же поведанного им – другим и для других, по прошествии времени получающих порцию чужих страданий в художественной упаковке, – оно тоже часто становится источником наваждений. Души слабые и знающие о своей слабости (по преимуществу женские) бегут его сознательно (попробуй-ка заманить подружку на фильм ужасов; у тебя довод один: иди и смотри; а зачем? – спросит она). Сильные – нет, чёрствые духом от этих зрелищ становятся ещё черствее – ведь они никогда не отождествляют себя с жертвами, а побыть полтора часа палачом тоже не возбраняется. Не здесь ли причина того, что сынок ваш, с детства лелеемый, оберегаемый от простуд и дурных влияний, в пятнадцать лет ни с того ни сего становится вдруг убийцей? (Прошу прощения.) Уже в деталях известно, что это такое – «социальное научение насилию», а мы всё продолжаем нагонять температуру в нашем и без того душном, грозящем взорваться, как паровой котёл, мире. По мне, право, лучше мыльные оперы, я предпочту в десятый раз пойти и посмотреть «Весёлых ребят» (ах, как они веселились в 1934-м!), нежели считать трупы в новомодном боевике. Отсюда следует, вероятно, что я отношусь более к разряду слабых – «женскому типу»? С другой стороны, когда мне говорят «смотри» или «слушай», я нахожу в себе силы смотреть и слушать, но это увиденное-услышанное, а ещё и умноженное моим болезненным воображением, настолько порабощает меня, что становится настоящей мукой. Если попытаться выразить моё состояние с помощью метафоры (она не моя, но откуда запала мне, я не помню), – настроение, добавлю, редко меня покидающее, то я сказал бы, что постоянно ощущаю на себе цепенящий взор стихийного бедствия. Я всё чаще думаю, не обратиться ли к психиатру, и только давнее какое-то, застарелое, скорей всего от невежества моего проистекающее предубеждение мешает мне это сделать. Врачи, лечившие меня в детстве от нескончаемых простуд, к тому находили среди симптомов такое, что на их языке называлось «повышенная чувствительность», и советовали маме «заняться» мной – показать психиатру. Однако всё то же предубеждение, да ещё страх перед «взятием на учёт» и тогда перевесили остальное. Я нашёл в библиотеке моего зятя справочник по психиатрии и, основательно изучив его, подобрал себе подходящий диагноз: циклотимия. Я – циклотимик. Периоды подъёма – работоспособности, энергии, хорошего настроения – безо всякой видимой причины сменяются приступами депрессии, когда с наибольшим успехом я могу лежать, отвернувшись к стене и упрямо не отвечая на вопросы родных. Всё бы ничего, если б лежать так в рабочее время – в конце концов «спад» ведь проходит – но тут-то и кроется загвоздка: как будто чуя на расстоянии мою болезнь (болезнь? – скажем помягче: недомогание) «шеф» начинает терзать меня всевозможными «поручениями», выполнение которых – может быть, именно в силу моего состояния – кажется мне бесцельным, как, впрочем, и само существование нашей «фирмы», и моя собственная – бессмысленная – жизнь. Было бы разумным с моей стороны в эти неблагоприятные дни садиться, как говорят, на бюллетень, однако при том что для получения больничного листа требуется как минимум «температура» (я не способен к симуляции) а кроме того ввиду частой повторяемости моих спадов я предпочитаю переносить их «на ногах». Следует признать, что работа моя от этого страдает: размягчённый, по выражению Коли Сиренко, «приступом объективности», я готов согласиться с «шефом»: пора заменить меня. И всё же я был неточен, сказав, что спады мои накатывают беспричинно. В первый раз это случилось после смерти жены. Когда всё уже было позади – и шок, произведенный сообщением Колесникова, и, по моей настойчивой просьбе, подробный отчёт о виденном Салгира, и похороны, и «девять дней», – я вдруг заметил, что меня отделяет от всего окружающего какая-то оболочка, бесплотный футляр, непроницаемый для чувств. Первейшая проба – дети – давала «нуль концентрации»: я не радовался им, не огорчился, когда сына увезли в больницу с подозрением на аппендицит; я вообще ничего не чувствовал, ни одна мало-мальски заметная эмоция не способна была во мне зародиться. Вполне понятно, что единственно разумным было тогда лечь и отвернуться лицом к стене. Я даже спать не мог, наверно, оттого что сон приходит как разрядка от пережитого за день, а у меня ведь было хоть шаром покати – такая пустота, что и сну зацепиться не за что. Если хотелось перевернуться на другой бок, я перекладывал подушку, чтоб снова оказаться смотрящим в стену; уставали глаза, я закрывал их; но делать этого было нельзя: единственным видением, которое с готовностью распахивалось тогда перед моим мысленным взором, оставался всё тот же пылающий муравейник. Что помогло тогда и, став теперь уже единственным из лекарств, помогает по сию пору, это созерцание ковра, висящего над тахтой, где спит мой сын; когда со мной такое случается, я забираю спасительное ложе в своё полное распоряжение. Он даже и не ковёр, а небольшой, ручной работы коврик, упругим шерстяным ворсом похожий на стриженую овцу; как и многие сохранившиеся от былых времён вещи в нашем доме, он куплен моими родителями в тридцать девятом году на сельскохозяйственной выставке и с тех пор не только устоял против сезонных нашествий моли, но удержал в первозданной свежести необыкновенные краски: на мягком голубом фоне плывут оранжево-красно-жёлтые узоры простого, как мелодия Баха, лёгкого орнамента. Сразу же по прибытии дорогая покупка нашла своё место у детской кроватки – охранить единственное хилое чадо от нежелательных контактов с «холодной» стеной. И каждое утро, просыпаясь, я поворачивался лицом к ковру и погружался в его тихо звучащий цветомузыкальный мир, и он был как увертюра к действию предстоящего дня. Если умеешь извлекать мелодии детства сознательно, однажды – случайно – обнаружив тот путь, который ведёт в чувственную глубину прошлого (я оставляю в стороне судьбы несчастные, а тем более трагические – это предмет особого разговора) то можешь использовать своё умение в лечебных целях. Что я и делаю, созерцая наш старый ковёр, когда ничего другого делать не могу.


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
<< 1 2 3 4 5
На страницу:
5 из 5