Казалось бы, уж на что велик поэт! Ан нет! Если мы вчитаемся в «текстоведение от Эйхенбаума», то убедимся, что наш герой, пожалуй, повеличавее будет…
Судите сами: грандиозный по замыслу и художественной форме, поразительный по философской глубине и красочности лермонтовский «Демон», по Эйхенбауму, – лишь «типичная литературная олеография („калька“ с чужих произведений. – В. С.)». Кого бы вы думали? Ныне забытых поэтов – И. И. Козлова, А. Т. Подолинского и других, ряд которых, очевидно, сжалившись над Лермонтовым, начётчик наш дополнил великими именами Пушкина и Байрона.
В «Смерти поэта» Эйхенбаум не находит ничего, кроме эмоций: «Стихотворение… действует общей силой эмоциональной выразительности, а не смысловыми «образами». Образы и речения сами по себе не представляют собой ничего особенно оригинального или нового»… То есть каждый раз выдавай ему эксклюзив, который (так хочет Эйхенбаум) опровергал бы каждое предыдущее – «отжившее», «старое»… классическое… Поправ «Смерть…», критик, в собственных глазах вырастая до небес, тем более не щадит «Мцыри». Мощная по духу, величию идеи и накалу творчества, свежести и силы образов поэма «не является новым жанром и не открывает нового пути», макнув перо в сапожную ваксу, пишет критик. Потому «Мцыри» в покрытых бельмами очах Эйхенбаума есть не столь уж и примечательное «завершение тех опытов эмоционально-монологической поэмы, которые начаты были Лермонтовым ещё в юности»… Мало того, «Лермонтов не создаёт нового материала, а пользуется готовым» (?!), усложняя его «обычными лирическими формами и сентенциями (пуэнтирован)», гневается критик на поэта, как раз обогатившего литературу новыми формами и техникой стихосложения…
«Юный Лермонтов». Бронза. Скульптор В. И. Сиротин.
Впрочем, книгочей по пристрастию и литературовед по призванию иногда в своих опусах нисходит до похвалы великому поэту. Так, полистав один из шедевров мировой прозы – «Тамань», Эйхенбаум роняет на её счёт скупую «похвалу»: «Лермонтов показал себя здесь мастером малой формы – недаром в кругу своих товарищей он славился как рассказчик анекдотов»… Закусив удила, и тут календарный юбиляр и оценщик «анекдотов» лихо несётся по кочкам своей ограниченности. Ни разу не споткнувшись на них, «крупнейший советский литературовед» [4] не унимается, пришпоривая себя вороньими перьями, выдаёт новое откровение: «Никто, кажется, из русских поэтов не пародировался так охотно, как Лермонтов, – и это совершен- но понятно» (?!).
Что тут скажешь… Всякий литературоведческий анализ бессмыслен, если он не освящён совестью!
Храбро «расправившись» с Лермонтовым и попутно вменив в вину анекдотичность стиля ещё и Чехову, «текстовик» наш не унимается. Прибегнув к до смешного частому и до неприличия пространному цитированию классиков, он хитро предоставляет им самим выяснять между собой отношения.
Почти всегда не к месту и никогда к смыслу, он Львом Толстым и Сенковским проходится по бедному Пушкину с тем, чтобы самого Толстого забить цитатами из Прудона, де-Местра и Бокля. Распустив павлиньи перья из цитат, от которых у читателя рябит в глазах, Эйхенбаум, почистив пёрышки, в Лескова выстреливает мыслями А. Скабичевского и М. Меньшикова. Силком втягивая писателей в свои интрижки, бойкий литератор даже и не пытается выглядеть прилично.
Что делать?! Не в состоянии постигнуть глубину текстов, не умея оценить и не особенно ощущая силу и богатство Слова, критику только и остаётся, что цитатами других заполнять пустоты своего мышления. Но художественное Слово существует независимо от умственных возможностей исследователя. Потому фрагменты эти, вопреки обрезаниям и препарированиям, продолжая содержать в себе яркие мысли и образы, подобно жерновам, без труда перетирают посреднические комментарии критика – жиденькие и никчёмные.
Относительно отсутствия в творчестве поэта «новых путей» и использования им «готовых материалов» скажем, что Эйхенбаум далёк был от творчества как такового, а то бы ведал, что процесс созидания неразрывно связан со всем предшествующим опытом – мировым, если художник гений, или региональным, если не является им. Поэтому тем, кто хочет выделиться, ничего не остаётся, кроме как «скакать» зигзагами, совершенствоваться в зауми или блудить со «смыслами», что, не имея никакого отношения к Лермонтову, целиком и полностью относится к Эйхенбауму.
И всё же, закрыв глаза на явное злоупотребление чужими текстами, Эйхенбаума можно было бы назвать сносным текстологом, если б он знал, для чего прибегает к этим самым текстам… Но, упиваясь собой, Эйхенбаум только себя и видит, а потому всякий раз скатывается в своих опусах к некому суррогату, который можно назвать литературоведением для себя. Это когда, начиная с писателя, продолжаешь о себе – драгоценном, текстологически эрудированном и в этом смысле даже более ценном, нежели исследуемый автор… Таким образом, того, может, и не желая, Эйхенбаум стал у истоков «течения», которое, будем честны, надолго пережило его самого.
Имитируя анализ творчества Достоевского и Толстого, этим же незадолго до Эйхенбаума и Ко. грешил другой «писатель о русской литературе» – Лев Шестов, которого Толстой, разглядев в нём бытовое лакейство, с иронией назвал «парикмахером». Таковые оценки, заметим, ничуть не смущали шествующих в Россию «парикмахеров», ряды которых полнили портные, фармацевты и прочие.
Выходцы из малороссийских и бывших польских местечек, как только освоили разговорный русский язык и научились писать «на ём», отложили в сторону «химию», ножницы и портняжное шило и, выплюнув изо рта гвоздики, взялись толковать русскую культуру, загружая не особенно понятный им русский язык заглавными сокращениями, жаргоном и прочими «терминами». Таким образом, «партизаны от литературы», освоив новое ремесло, ловко «маскировались всегда либо под русских „классиков“, либо под русских правдолюбцев, чтобы, получив у русских простаков „признание и авторитет“ (навязанные нередко из-за рубежа), держать самих русских в слепоте и неволе, укрепляя инородчество повсюду и паразитируя на русском народном теле „ввиду уже своего особого положения“», – писал в «Русской смуте» А. Кротов.
Казалось бы, зачем? К чему поганить язык великого народа, и без того неоднократно оболганного в пристрастных «исследованиях»?
Затем, видимо, что несёт он в себе тот образ, который источает свет души человеческой; хоть и надломленный, но исходящий из уникального состояния духа и честного сердца. Именно состояние души относит русский народ к числу тех, кто ещё в состоянии вдохнуть жизнь в изнемогающее от гари и пыли урбанизированное человечество. Переделывая на свой лад русских классиков, именно эту духовную свечу норовят погасить поколения «парикмахеров» и эстрадных хохмачей. Не ослабев в желании не мытьём, так катаньем избавиться от не своих духовных ценностей, хохмачи и циники объединёнными усилиями умело переливают в своих сочинениях из пустого в порожнее, простое представляют сложным, а сложное совершенно непонятным. Таким образом, сорные «филологии» вырождались в кладбищенские растения, и духом и цветом дурманящие сознание людей.
Но только ли в «науке о литературе» дела обстоят столь плачевно? Увы, не только. Мёртвой хваткой впились в культуру России невзлюбившие её ерофеев войновичи, познерствующие медиамагнаты и эстрадные «фольклористы на час». Последних повсеместно сменяют всё новые и новые персонажи «истории и культуры», в число которых вошли производители серийных монументов.
К примеру, на протяжении многих лет, пользуясь невежеством «городских голов», в Златоглавой победно шествуют монстры «вечного Зураба», который, словно издеваясь над обществом, «творит» в наименее знакомой для себя ипостаси.
Казалось, не выдерживая масштаба и не соизмеряясь с пространством, гигантские колоды должны пасть под давлением общественности. Ан, нет! И с благословения «голов», «отцов русской демократии» и министров попранной культуры, церетелизация Страны продолжается, бездарности резвятся на отведённых им площадях, а подлинные таланты гниют в подвалах. И не мудрено: веяниям нового времени соответствуют его кумиры. Вдохновляемая лукавыми диссидентами и сутулыми интеллектуалами именно эта публика охотно рядится в реквизиты романтических страдальцев, «героев» и «гениев».
Нечто подобное происходит и в поэзии. Выделив из «толпы» поэтов Иосифа Бродского, увидим, что с его амбициями может спорить лишь его неприязнь к России – и к той, «которую мы потеряли» и «которая его посадила», и к неповинной в том исторической России.
Выдающийся поэт Юрий Кузнецов очень точно охарактеризовал утерявшего внутренние стимулы русскоязычного «второго Пушкина»: «Поэзия Бродского – имитация, его надо переводить на русский язык, русское мышление».
Но почему? В чём проблема?
В том, что перевести его стихотворения на русский язык, как и на любой другой, очень даже сложно, ибо не перекликается такого рода поэзия ни с душой народа, ни с его культурой, ни с содержанием. Книжная душа Бродского способна «переводить» лишь умозрения, да и то сухим языком «технической» поэзии. Не имея тяги к народному, и по-настоящему не предрасположенный к классическому наследию, не понимая своеобразия национальной культуры, кроме как известной, наверное, только ему, Бродский не мог ценить и традиции. При духовной всеядности (т. е. бездуховном приятии всякой формы «слова») автор, или, как в данном случае, «человек Вселенной», может существовать лишь в лысом поле псевдокультуры, выраженной здесь в «голом (опять же – техническом) тексте» стихотворений.
Отчего же так?
На это даёт ответ сам Бродский, в Нобелевской речи не преминувший заявить о своём, разрушающем цельность всякого языка, «творческом кредо». В соответствии с ним – «кредо Бродского», – «не язык – инструмент поэта, а, напротив, поэт есть инструмент языка». Иначе говоря – не архитектор строит здание, а камни строят архитектора! Очевидно, нобелевский лауреат полагал, что «камни» музы важнее замысла, в его поэзии часто скачущего по поверхности темы или вовсе отсутствующего.
Итак, проблема обозначена.
Что на этот счёт говорят учёные-языковеды?
«Язык является одновременно материалом, орудием и произведением литературного творчества. Из этого следует, что он, во всяком случае, представляет собой нечто большее, чем простой „слой“ в литературном произведении», [5] – утверждает австрийский учёный Макс Верли, специально оговаривая, что языкознание и литературоведение взаимозависимы, но не идентичны.
В. Шкловский – здесь стоит отдать ему, отрёкшемуся от «опоязовщины», должное! – прямо писал о смешении «инструментов языка»: «Многие литературоведческие школы, сближающие себя с языкознанием, считают искусство явлением языка, понимая язык как систему, заменяющую самое действительность». И далее – с явным неудовольствием: «Мы часто спорим о словах, подставляя слова вместо предметов и пряча в словесных обобщениях те противоречия действительности, которые должны были бы определять существенные качества предмета».
А вот рассуждения Шкловского не только по теме, но и по существу языкового творчества:
«Если литература – явление языка, то, значит, мы познаем не мир, а словесные отношения и сама история человечества – смена разных отношений к словам.
Если же мы познаем через литературу действительность, если она – средство для познания ее сущности, то, конечно, познание это тоже совершается через сочетание слов, но слова – способ изобразить событие, показать поведение людей».
Хорошее и очень точное определение!
Далее Шкловский пишет о том, что его почитатель Бродский просто обязан был знать: «Не язык владеет человеком – человек владеет языком, привлекает разные стороны его: иначе разговаривает на улице, иначе – дома, иначе поёт и иначе мечтает». [6]
Итак, с этим вопросом вроде бы ясно. Но возникает следующий.
Только ли живая, а значит – совестливая и созидательная – мысль отсутствует у Бродского?
Г. Свиридов даёт весьма точное определение характеру его поэзии.
По неприязни к Отечеству и духовной затхлости относя Бродского к «скорпионам» предшествующей революционно-реформаторской поэзии, композитор живыми и точными штрихами передаёт суть будущего лауреата: «У Бродского нет совсем свежести. Всё залапанное, затроганное чужими руками, комиссионный магазин. „Качественные“, но ношеные вещи, ношеное бельё, украшения с запахом чужой плоти, чужого тела, чужого пота. Нечистота во всём. Что-то нечистое, уже бывшее в употреблении – всегда! Нет никакой свежести в языке, и это даже не язык, а всегда жаргон – местечковый, околонаучный, подмосковно-дачный».
И в самом деле: полные прямых или косвенных компиляций изначально старческие стихи, отдающие болями в пояснице и мигренью в голове автора, говорят ещё и о каком-то общем несварении организма.
Поскольку многие из них не обладают внутренней целостностью за отсутствием серьёзных или выстраданных идей (искусственно придуманные или раздутые до размеров «земного шара» в расчёт не берутся), зачастую их можно завершить любой строчкой из середины, с которой можно и начинать их читать.
О «залапанности» поэзии Бродского Свиридов говорит в связи с общим упадком религиозного сознания, к чему «инструмент языка» непосредственно приложил своё перо. Это позволяет считать стихотворчество «нового Иакова» «идеологическим элементом в борьбе против христианской культуры, которая подлежит уничтожению». А то, что в тексте Свиридова это жёсткое замечание делается в связи с усиленно пропагандируемой антимузыкой, нисколько не снижает уместности определения применительно к претенциозной и бодливой, но пластически незадачливой поэзии Бродского. Ведь какие формы ни изобретай, как ни разбрасывай слова по «пьяным» строчкам, но поэзия, отвечая поющей или страдающей душе, в недрах своих является всё же музыкой в Слове.
И тем не менее у поэта есть вполне добротные вещи, существующие как бы вне связи с личностью автора. Это – «Элегия» (1968), «Осенний крик ястреба» (1975), «Пятая годовщина» (1977), «Песчаные холмы, поросшие сосной…» (1978), «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» (1980). Пожалуй, ещё «Аллея со статуями из затвердевшей грязи…», «Только пепел знает, что значит сгореть дотла» (1985), «Рождественская звезда» (1987). Можно найти у Бродского и прекрасные афоризмы: «Обычно тот, кто плюёт на Бога/Плюёт сначала на человека». В справедливости этого убеждают воспоминания Л. Штёрн.
Любопытно, что в юные годы Бродский, имея некоторый опыт стихосложения, более зрело смотрел на вещи. Так, своим «Неотправленным письмом» (1962—1963 гг.) как бы участвуя в развернувшихся тогда дискуссиях о реформе правописания в русском языке, он писал: «… наивно предполагать, что морфологическую структуру языка можно изменять или направлять посредством тех или иных правил. Язык эволюционирует, а не революционизируется…». И завершает письмо совершенно справедливым замечанием: «Язык – это великая большая дорога, которой незачем сужаться в наши дни». Но вскоре последовавший арест, суд и годовая ссылка на работы в Архангельскую область, видимо, усугубили разложение характера стихотворца. Хотя именно суд (словно в угоду возопившим на весь мир «голосам», «друзьям» и проч.) нежными женскими руками судьи Е. Савельевой «сделал биографию» Бродскому, сплетя поэту нобелевский венок. Судья же невольно и водрузила его на благородно полысевшую голову лауреата. Если б не «образцово-показательный» суд над «тунеядцем», то бедный Иосиф, со временем пробившись-таки в «толстые журналы», вряд ли выделялся бы среди талантливых поэтов России. Впрочем, если принять во внимание memoir – воспоминания старинной поклонницы поэта Л. Штёрн, куда как убедительно характеризующие Бродского того периода, – то в благородное негодование «глупым и нелепым судебным процессом» придётся внести серьёзные коррективы. Тем более, помня вышеприведённый афоризм поэта.
Привожу memoir Штёрн без купюр:
«Я позвонила Иосифу: приходи завтра на смотрины. Прихорошись, побрейся и прояви геологический энтузиазм. Бродский явился обросший трёхдневной щетиной, в неведомых утюгу парусиновых брюках, – сообщает Штёрн.
Итак, Иосиф плюхнулся, не дожидаясь приглашения, в кресло и задымил в нос некурящему Богуну смертоносной сигаретой «Прима». «Ваша приятельница утверждает, что вы любите геологию, рвётесь в поле и будете незаменимым работником», – любезно сказал Иван Егорыч.
«Могу себе представить…» – пробормотал Бродский и залился румянцем (в юности он был мучительно застенчив)», – лучится вос- хищением Штёрн.
«В этом году у нас три экспедиции: Кольский, Зауралье и Магадан. Куда бы вы хотели?» «Абсолютно без разницы», – хмыкнул Иосиф и схватился за подбородок. «Вот как! А что вам больше нравится – картирование или поиски и разведка полезных ископа…”. «Один чёрт, – перебил Бродский, – лишь бы вон отсюда!»
«Может, гамма-каротаж?» – не сдавался начальник. «Хоть – гамма, хоть – дельта, – не имеет значения», – парировал Бродский. Богун поджал губы.
«И всё-таки, какая область геологической деятельности вас интересует?»
«Геологической?» – переспросил Иосиф и хохотнул.