И вот среди осеннего безлюдья
Раздался бодрый голос человека:
– Как много нынче клюквы на болоте!
– Как много нынче клюквы на болоте! —
Во всех домах тотчас отозвалось…
От всех чудес всемирного потопа
Досталось нам безбрежное болото,
На сотни верст усыпанное клюквой,
Овеянное сказками и былью
Прошедших здесь крестьянских поколений…
Зовешь, зовешь… Никто не отзовется…
И вдруг уснет могучее сознанье,
И вдруг уснут мучительные страсти,
Исчезнет даже память о тебе.
И в этом сне картины нашей жизни,
Одна другой туманнее, толпятся,
Покрытые миражной поволокой
Безбрежной тишины и забытья.
Лишь глухо стонет дерево сухое…
«Как хорошо! – я думал, – Как прекрасно!»
И вздрогнул вдруг, как будто пробудился,
Услышав странный посторонний звук.
Змея! Да, да! Болотная гадюка
За мной все это время наблюдала
И все ждала, шипя и извиваясь…
Мираж пропал. Я весь похолодел.
И прочь пошел, дрожа от омерзенья…
Но в этот миг, как туча, над болотом
Взлетели с криком яростные птицы,
Они так низко начали кружиться
Над головой моею одинокой,
Что стало мне опять не по себе…
«С чего бы это птицы взбеленились? —
Подумал я, все больше беспокоясь. —
С чего бы змеи принялись шипеть?»
И понял я, что это не случайно,
Что весь на свете ужас и отрава
Тебя тотчас открыто окружают,
Когда увидят вдруг, что ты один.
Я понял это как предупрежденье, —
Мол, хватит, хватит, шляться по болоту!
Да, да, я понял их предупрежденье, —
Один за клюквой больше не пойду.
Н. Рубцов, 1965
Стихотворение так густо насыщено символикой, что переведи его на язык символов и получишь протокол психоаналитического вскрытия. Но вслушаться в звучащую под живым текстом символику все же можно. Голоса людей не нарушают безлюдья: людей нет, их голоса звучат в безлюдье. Бодрые голоса безлюдья звучат – из-за фасадов. Звучат как голоса уже не просто человеческие, но как голоса вложенности клинков в ножны, голоса свершившегося акта вложенности в ушах не вложенного – голоса из иного мира. Они покойны, но и опасны. Они не согревают. Их бодрость – энергия холодного блеска. Что-то брейгелевское в этом сюжете. Кровавые капли клюквы – лишь искушающий зов, повод. Под их ковром на сотни верст болото – вязкая, зыбкая, угрожающая поглотить тебя праженственность. Болото, замечу, осталось не от ужасов, но от чудес всемирного потопа. Снова сплавленность либидо и мортидо. Болото безбрежно, овеяно духом поглощенных им поколений. Здесь зови-не зови, никто и не может отозваться – смертный и посмертный покой, торжествующее мортидо. Строфа обрамлена дважды повторенной «безбрежностью». Здесь покой смерти, баюкающей забывающееся сознание вместо сказки глухим стоном сухого дерева. Здесь ты, наконец, действительно один – не одинок, но один. Это сон о смерти. Но – только сон, мираж. Потому что ты не один, а трагически одинок перед чужим взглядом. Но в отличие от Кушнера – это взгляд не Тени, а змеи. Болотная гадюка – существо антропное, хтоническое, прачеловек, клинок и ножны одновременно, но ни клинок, ни ножны – то ли андрогин, то ли гермафродит. Она омерзительна, страшна, от нее хочется бежать, но при попытке уйти появляются яростные птицы, не просто готовые, но и жаждущие душу унести. Древнейшие архетипы в заговоре против человека. Они предупреждают… пока только предупреждают. Но пройдет время и предупреждение сбудется: поэт погибнет от руки любимой им женщины.
В совершенно иной драматургии жизни и стиха тема встречи с одиночеством предстает у Олега Чухонцева:
1.
…и тогда я увидел: распята луна
бледным призраком на крестовине окна.
Тень распятья чернела на белом полу.
Было тихо, но перед иконой в углу,
издавая какой-то воинственный звук,
на невидимой нитке спускался паук.
«Это он, – я весь похолодел, – это он!»
Ужас крови моей – трилобитный дракон!
Гад, который почувствовал временный сдвиг,
из безвременья как привиденье возник
и, быть может, предчувствуя сдвиг временной,
из прапамяти хищно навис надо мной.
Что он думал, убивец? Глазаст и землист,
я лежал, трепеща как осиновый лист.
Я лежал у стены и, прижатый к стене,
знать не знал, что проклятье лежало на мне.
И, как жар из печи, как зола из огня,
я смотрел на него – он смотрел на меня!
Я не смерти боялся, но больше всего —
бесконечности небытия своего.
Я не к жизни тянулся, но всем существом
я хотел утвердиться в бессмертье своем.
Но мучительно мучимый смертной тоской,
я не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой.
Я лишь пальцем попробовал пошевелить,
как почувствовал: дернулась ловчая нить,
и к губам протянулись четыре сосца,
и подобье усмешки подобье лица
исказила, и судорогою свело
студенисто-трясучее тело его.
Я отпрянул – хоть некуда! – и в тот же миг
он неслышно ко мне прикоснулся – и крик
омерзенья потряс меня, словно разряд.
И ударило где-то три раза подряд.
Я очнулся – и долго в холодном поту
с колотящимся сердцем смотрел в темноту…
2.
Било три. Ночь была на ущербе. В окне
неизбежность стояла стоймя как конвойный.
Что за мысль тяготилась собою во мне,
я не знал и пугался догадки невольной.
…………………………………………….
Да и вся моя жизнь, ненавистная мне,
так, казалось, чужда была, как сновиденье:
я лежал у стены и, прижатый к стене,
кожей чувствовал жаркий озноб отчужденья.
3.