К несчастью, я не был болен. На другой день меня взяли из лазарета и снова заперли в темнице.
Не болен! Нет, я молод, здоров и силен. Кровью свободно течет у меня в жилах; все мышцы повинуются всем моим прихотям; я крепок духом и телом, создан для долгой жизни; все это несомненно; и тем не менее я болен, смертельно болен, и болезнь моя – дело рук человеческих.
С тех пор как я вышел из лазарета, меня терзает, сводит с ума одна мысль, безумная мысль, что я мог бы бежать, если бы меня оставили там. И врачи и сестры милосердия проявляли ко мне явный интерес. Такой молодой и обречен на такую смерть! Казалось, им жаль меня, так они суетились возле моей постели. Э! Что там! Просто любопытство! И потом эти целители обязаны исцелять от болезней, но не от смертного приговора. А как бы им это было легко! Только открыть дверь! Такое пустое дело!
Теперь уж ни малейшей надежды. Жалоба моя будет отклонена, потому что все делалось по закону; свидетели свидетельствовали правильно, защитники защищали правильно, судьи судили правильно. На это я не рассчитываю, разве что… Нет, вздор! Нечего надеяться! Кассационная жалоба – это веревка, которая держит человека над пропастью и ежеминутно грозит порваться, пока не оборвется в самом деле. Будто нож гильотины занесен над головой шесть недель подряд.
А вдруг меня помилуют? Помилуют! Но кто? Почему? И как?.. Не могут меня помиловать. Говорят, нужно показать пример.
Мне осталось всего три этапа: Бисетр, Консьержери, Гревская площадь.
XVI
За тот короткий срок, что меня продержали в лазарете, я успел посидеть у окна на солнце – оно показалось снова, – вернее, – пол учить от солнца то, что пропускали решетки на окне.
Я сидел, опустив отяжелевшую и одурманенную голову на руки, которым не под силу была их ноша, локтями опирался на колени, а ноги поставил на перекладину стула, ибо я так подавлен, что все время сгибаюсь и съеживаюсь, как будто в теле моем не осталось ни костей, ни мышц.
Спертый воздух тюрьмы душил меня больше, чем когда-либо, в ушах все еще звучал лязг кандалов, Бисетр стал мне нестерпим. Господь бог, думал я, мог бы сжалиться надо мной и послать мне хоть птичку, чтобы она попела немножко на крыше напротив окна.
Не знаю, господь или дьявол услышал меня, только почти в ту же минуту под моим окном зазвучал голос, – не птички, нет, гораздо лучше: чистый, свежий, нежный голос пятнадцатилетней девушки. Я встрепенулся, поднял голову и стал жадно вслушиваться. Напев был медлительный и томный, похожий на грустное и жалобное воркование; вот слова песни:
На улице Дю-Майль
Зашился я в капкан.
Жандармы поймали,
Связали по рукам.
Не могу выразить, как горько я был разочарован; а голос все пел:
Надели наручники,
И кончен разговор.
Спасибо, на дороге
Стоял знакомый вор.
Товарищ, товарищ,
С тобой поговорю,
Скажи моей девчонке,
Что я сыграл игру.
Скажи моей девчонке,
Пусть денег не шлет,
Убил я человека
За толстый кошелек.
За часики с цепочкой,
За шляпу и пальто,
За темную ночку,
За черт знает что.
Пускай в Версаль поедет,
Попросит короля,
Не даст ли снисхожденье
Убийце, тру-ля-ля.
Пускай подаст прошенье.
За это, мой гонец,
Я подарю ей туфли
И ленту на чепец.
Король читать не станет.
Велит перед зарей
Плясать мне мой танец
Меж небом и землей.[12 - Перевод Павла Антокольского.]
Дальше я не слышал и не в силах был слушать. Наполовину внятный, а наполовину скрытый смысл этой омерзительной песенки о борьбе разбойника с жандармами, о встрече с вором, которого он посылает к жене со страшной вестью: я убил человека, и меня поймали, «зашился я в капкан»; о женщине, которая поспешила в Версаль с прошением, и о короле, который разгневался и велит преступнику «плясать свой танец меж небом и землей»; и при этом нежнейшая мелодия, пропетая нежнейшим голоском, когда-либо баюкавшим человеческий слух!.. Я оцепенел, я был подавлен, уничтожен… Противоестественны были такие гнусные слова на румяных и свежих устах. Точно след слизняка на лепестке розы.
Я не в силах передать свои чувства; мне было и больно и сладко слушать язык вертепа и каторги, жестокий и живописный говор, грязный жаргон в сочетании с девичьим голоском, прелестным переходом от голоса ребенка к голосу женщины! Слышать эти уродливые, исковерканные слова в плавных переливчатых звуках песни!
Ох, какая подлая штука – тюрьма! Своим ядом она отравляет все. Все в ней замарано – даже песенка пятнадцатилетней девушки! Увидишь там птичку – на крыле у нее окажется грязь; сорвешь красивый цветок – от него исходит зловоние.
XVII
Ах, если бы мне удалось вырваться отсюда, как бы я побежал в поля!
Нет, бежать не следует. Это привлечет внимание, наведет на подозрения. Надо, наоборот, идти m спеша, подняв голову, напевая песню. Хорошо бы добыть старый фартук, синий в красных разводах. В нем легче проскользнуть незамеченным. Все окрестные огородники ходят в таких.
Подле Аркейля есть густой лесок, а рядом болото, куда я, когда учился в коллеже, каждый четверг ходил с друзьями-школьниками ловить лягушек. Там я могу укрыться до вечера.
Когда совсем стемнеет, я пойду дальше. В Венсен. Нет, туда не пробраться из-за реки. Ну так я пойду в Арпажон. – Лучше было бы свернуть на Сен-Жермен и добраться до Гавра и оттуда отплыть в Англию. – Ах, не все ли равно! Допустим, я очутился в Лонжюмо. Проходит жандарм; спрашивает у меня паспорт. – Все погибло!
Эх ты, злосчастный мечтатель! Сломай сперва стены в три фута толщиной, в которых ты заточен. Нет, смерть! Смерть!
Подумать только, что я совсем ребенком приезжал сюда, в Бисетр, смотреть на большой колодезь и на умалишенных!
XVIII
Пока я все это писал, свет лампы потускнел, настал день, на часах тюремной колокольни пробило шесть.
Что это значит? Дежурный надзиратель только что был у меня в камере; войдя, он снял картуз, попросил извинения, что потревожил меня, и спросил, сколько возможно смягчив свой грубый голос, чего я желаю на завтрак…
Дрожь охватила меня. Неужели это будет сегодня?
XIX
Это будет сегодня!
Сейчас ко мне пожаловал сам смотритель тюрьмы. Он спросил, чем может быть мне полезен или приятен, так как ему желательно, чтобы у меня не было поводов жаловаться на него или на его подчиненных, участливо осведомился, как я себя чувствую и как провел ночь; на прощание он назвал меня «сударь».
Это будет сегодня!