
Тёмная материя
Теперь этот город исчез, точно сбылось пророчество царственной монахини Евдокии и исполнились вещие предречения юродивых, а вместе с исчезнувшим городом разбежались неизвестно куда все мои городские этюды, запечатлевшие тихие праздники городских дворов и неугомонное ликование улиц. Большинство из них я даже не сумею вспомнить, но вот один такой этюд не только остался в моей памяти, но и сохранил свою историю, к которой я иногда возвращаюсь, чтобы не повторять прошлых ошибок и не тратить время впустую.
В тот памятный двор я зашёл случайно, благодатные утренние часы, когда я обычно выбираю себе городской мотив, с которым далее предполагаю работать, были упущены, и я зашёл туда уже без особой надежды. За скромной прямоугольной аркой открывался длинный коленчатый коридор, ведущий в тесный дворик с вековыми деревьями и высокой белой стеной, отгородившей несколько близлежащих высоченных домов, со слуховыми окнами в проржавелых кровлях. Не знаю, что меня больше всего тогда соблазнило обосноваться здесь: то ли узловатые ветви лип, протянувшиеся к чердачным мансардам, то ли удобная площадка в углу двора, где мне можно было комфортно расположиться, никому не мешая и не привлекая к себе ненужного внимания. Предполагаю, что оба эти обстоятельства естественным образом сложились вместе.
Стараясь не упустить впечатление, я разложил свой этюдник и начал работу. В то время я писал очень быстро – те измерения живописи, значимость которых я глубоко осознал впоследствии, меня ещё совершенно не беспокоили, не останавливали руку и не заставляли думать…
Часа через два работа уже дышала этюдной свежестью и очарованием тихого городского двора с неизменным питерским брандмауэром и сходящимися к облакам покатыми крышами.
Иммунитет к излишнему вниманию к своей персоне от назойливых ценителей живописи у меня выработался довольно-таки легко – уже после нескольких выходов на городской пленэр. Досужее любопытство случайных зрителей способно было мне помешать только в самом начале работы, когда я распределял на холсте цветовые пятна и находил соотношения живописных планов.
А когда я заканчиваю работу, никакое докучливое поведение нечаянных «ценителей» уже никак не может мне помешать.
Я уже почти завершал работу в приглянувшемся мне дворе, как вдруг почувствовал, что ко мне незаметно подошёл кто-то и придирчиво её изучает. Именно почувствовал, а не заметил. Когда у меня появилась способность ощущать поблизости стороннее присутствие – даже не могу вспомнить, наверное, эта особенность была у меня всегда, но обнаружил я её только тогда, когда начал выходить на городской пленэр. На тот момент у меня уже был небольшой пленэрный опыт, и я знал, что захваченные процессом создания холста зрители редко оказываются молчаливыми созерцателями, чаще всего они начинают беседу, и к такому обстоятельству следует привыкать как к неизбежному следствию пленэрной практики. Вот и на этот раз сбоя в выверенном регламенте уличной коммуникации тоже не произошло.
– Вот если бы ты смог посмотреть на наш дворик с птичьего горизонта, ты бы не только открыл в работе дополнительный план, но и прочувствовал бы тот высокий горизонт, который должен иметь место в любой работе художника, откуда бы он ни писал.
Я обернулся и увидел перед собой опрятную старушку, внимательно рассматривающую мой почти завершённый холст. Это внезапное вторжение нельзя было назвать бесцеремонным: в нотках её голоса не было ни примитивной дидактики, ни снисходительного превосходства. Да и стоял перед ней не сложившийся мастер, а всего лишь непосвящённый в таинства ремесла юноша, ещё даже не вставший на путь профессионального обучения.
– Ну не могу же я взобраться на крышу, хотя, наверняка мне удалось бы заметить оттуда что-нибудь интересное.
– Зачем же на крышу. Видишь, вон то окно на шестом этаже, прямо под скатом крыши? Это окно моей квартиры и оттуда открывается неплохой вид на город. Если хочешь, то можем подняться, и ты сам сможешь в том убедиться.
Предложение мне понравилось. К тому же я люблю посещать старые ленинградские квартиры с их удивительным внутренним убранством, старыми вещами и любопытными деталями интерьера, оставшимися там от прежнего быта – лепными каминами, изразцовыми печами и уцелевшими витражами…
Квартира оказалась непривычно просторной: с огромными окнами в старинных деревянных переплётах и такими высокими потолками, что висящая в комнате трёхрожковая люстра едва ли была способна в вечернее время хорошо освещать всё окружающее пространство. Зимой здесь наверняка царили вечные сумерки, но в то время была середина лета, и комнаты наполнял вездесущий свет, щедро осыпающий город лучистым солнцем, от которого по углам разбегались чёткие контрастные тени. Неизменные спутники света, они прятались от солнца за стенами в зелёных выцветших обоях и старой ореховой мебелью, и только в неомрачённые белые ночи этим теням позволялось немного передохнуть, ослабив свои остро очерченные края.
Вид из окна, действительно, открывался очень интересный. Дома старательно выстраивали правильные линии улиц, стройность которых разбивали многочисленные нескладные многоугольники дворовых территорий. Дворы, не соглашаясь со своей вторичной и разрушительной ролью, старались освоить свободное, вертикальное измерение, соревнуясь высотой труб городских котельных с доминатными башенками квартальных построек, которые, обнаруживаясь через равные интервалы, стойко держались за плоскостную геометрию городской среды, сохраняя в планировке соразмерные площади и прямые углы. Городской мотив представал передо мной яркой многоцветной картинкой, с ползучими голубыми дымками из чёрных труб и оживлёнными дорогами и мостовыми. В этой грандиозной картине всё ежесекундно менялось и по причине перемещения солнца, и благодаря внутреннему движению, характерному для ясного и погожего дня.
Не знаю, случалась ли у меня ещё когда-либо такая же весёлая и беззаботная работа.
– Пестрота и бурление не имеют памяти, – сказала мне хозяйка, когда я уже собирался уходить и старательно заметал все следы своего творческого присутствия. – Ты изобразил погружённый в суету город, где нет ни времени, ни личности, ни должного смысла. Зритель не может и не должен задавать вопрос художнику: «Почему?» – но обязан спрашивать его: «Что и зачем?»
– Позвольте, вы говорите о личности, но каким образом среди изображённого стаффажа можно кого-нибудь отметить особо?
– Любое творение только тогда становится произведением искусства, когда там появляется личность его творца. Художник обязан оставлять себя в работе, и это и есть его самое важное послание зрителю. А в твоей работе не чувствуется даже отношения к изображаемому мотиву.
– Я подумаю над тем, что вы сказали, и хотел бы попросить прийти мне сюда ещё раз.
* * *Когда я очистил работу от корпусной прописки, она показалась мне даже эффектной. Света вытянулись вслед за беспощадным мастихином, тени ослабли, а весь кричащий оркестр красок обратился причудливой мозаикой, где составляющие её яркие пятна склеивались цветовыми производными всех мыслимых и немыслимых порядков. Однако, несмотря на такое разрушительное вмешательство, изобразительная основа городского мотива всё-таки сохранилась, и это был бы прекрасный образчик формотворчества, если бы подобное действие имело характер творческого приёма. Но моя недавняя знакомая, открывшая мне этот занимательный высотный вид, опять бы укоризненно покачала головой. Никаким образом невозможно было обойти то обстоятельство, что «хористы и музыканты», расположившиеся там внизу, играли и пели сами по себе, совсем не обращая внимания на повелительные движения моей дирижёрской палочки. А я, забыв про партитуру, ловил их разрозненные звучания, стараясь собрать всё в единую тему, словно не помнил про свою обязанность управлять ими. Хотя может быть я просто принимал за музыку пробу голосов и настройку инструментов, чем бывает так богат погожий день лета с его беззаботной полифонией всего и вся под ласковым и приветным солнцем.
Нельзя сказать, что я никогда не испытывал легкомысленного ощущения очарования беспечной городской сутолоки, когда свободный от любых забот бесцельно вовлекался в общее движение, радуясь солнцу, погожему дню лета и осенившему меня душевному покою. Возможно, и такое чувство достойно того, чтобы заискриться красками на холсте, но завернул-то я в тот двор в поиске совершенно другого! Правда, в очищенной от красочных наслоений работе звучала уже не одинокая песнь питерского двора, а слышалась настоящая оратория летнего полдня, исполненная хором разноголосых участников, состоящего как из степенных старожилов центра, так и дерзких новичков с городских окраин. С мыслью вновь забраться на высокий подиум перед пюпитром с городской партитурой и снова собрать всех в единый согласный хор, я направился на знакомый шестой этаж дома в приглянувшемся мне дворе.
* * *Подо мной вновь искрился и переливался разными красками шумящий и беспокойный город. Он ловил пробегающие мгновения и переплавлял их в света, тени, звуки и наполненные величием паузы тишины. В раскинувшейся внизу картине, кажется, смешалось всё: и спешащие по своим делам люди, и тени великих, некогда шествовавших по этим мостовым, и скромные строения, сосуществующие с великолепными дворцами, и редкой красоты особняки, вклинившиеся в привычную тесноту рядовой застройки. И отовсюду к небу тянулись липы и тополя, повсеместно выравнивая тёмной зеленью своих крон мерцающую пестроту городского пейзажа.
«Зачем я в Петербурге? по какому случаю? – вспомнились мне строки из “Дневника провинциала” Евгения Поселянина. – Мы, провинциалы, устремляемся в Петербург как-то инстинктивно. Сидим-сидим – и вдруг тронемся… Как будто Петербург сам собою, одним своим именем, своими улицами, туманом и слякотью должен что-то разрешить, на что-то пролить свет. Что разрешить? на что пролить свет? этого ни один провинциал никогда не пробует себе уяснить, а просто-напросто, с бессознательною уверенностью твердит себе: вот ужо, съезжу в Петербург, и тогда… Что тогда?»
Верно, и «что тогда?» Этот вопрос благочестивого писателя Поселянина я всегда ставил перед собой, когда отвлекаясь от повседневных забот, прикасался к тому, что было исполнено особого духовного смысла, будь то книги, разбирающие фундаментальные проблемы человеческого бытия или те же картины, существование которых не только оправдано, но даже необходимо.
Этот вопрос редко когда звучал прямо, обычно он растекался и множился, облекаясь в совершенно отвлечённые формы, но в нём никогда не исчезало неизменяемое наречие «зачем». И сейчас я обязан был оправдаться за потраченное своё и чужое время, за неразрушаемые краски, способные переживать вечность, за чистый и белоснежный холст, который в талантливых и умелых руках может превратиться в шедевр и, наконец, за этот неповторимый день лета. Мне представлялось, что моего ответа ждут все эти низлежащие дворы с липами и тополями, оживлённые улицы со спешащими людьми, трубы и башенки, задевающие своими макушками плывущие облака.
Рука больше не слушала ликующих красок невского полдня, наверное, ей припомнились дружные хороводы берёз вокруг панельных многоэтажек, медленная зелёная река моей тихой далёкой родины и безлесные холмы, увитые плотным изумрудным ковром брусники и костяники.
Вскоре яркие пятна на моём холсте обзавелись зелёными кружевами листвы, а зелёному я, вслед за Ольгой Берггольц, неосознанно приписывал «знак свободного пути», почитая его так же, как и во всей европейской геральдике, символом надежды и неистребимой веры в торжество разумного, доброго, вечного. Партию первой скрипки в живописном звучании я отписал Природе, отдавая дань её могуществу и преобразующей силе, в то время как человеческому присутствию и делу его рук отвёл роль остальных струнных, духовых и ударных. Они, сокрытые зелёным флёром листвы, с верой и упованием устремляли свои взоры в голубое небо, хранящее все тайны Вселенной и определяющее их судьбы.
Господствующий зелёный стушевал надменное городское величие, передружил все дворы, обособил улицы и поглотил окраины. Хозяйка квартиры только покачала головой – утверждать, что в работе не чувствовалось авторского присутствия у неё больше не было аргументов. Однако она не увидела на холсте тот город, на который она любила смотреть из своего окна и который желала увидеть запечатлённым в красках. Я был разочарован тоже, и не столько работой, сколько сдержанностью и безразличием своего единственного зрителя и в какой-то мере – заказчика.
Спустившись во двор и подойдя к первоначальной точке, откуда я начинал работу, я был удивлён, что после двух сеансов с птичьего горизонта, я уже по-другому воспринял некогда увлёкший меня городской мотив. В оркестр красок, поразивший меня своим мажорным звучанием во время первого сеанса, когда я стоял на высоком подиуме дирижёра, вторгалась чудная зелёная волна с дивными природными нотами от вековых лип и группы тополей, прижавшихся к стене, от которой падала глухая чернильная тень. Я понял, что моему холсту вновь предстоит зачистка мастихином и после просушки мне снова будет нужно вернуться сюда, чтобы исполнить то, зачем я так долго искал этот тихий двор, сокрытый в городском лабиринте оживлённых улиц.
* * *Я не вполне понимаю, что означает выражение «пребывать в прелести», но именно такими словами смог бы описать свои ощущения от работы на пленэре. Радость переполняет меня, когда я наблюдаю, как под моим пристальным взглядом всё вокруг оживает и вступает со мной в долгий и увлекательный диалог. Здесь не бывает ничего незначимого, неинтересного, мелкого – любая деталь может привлечь внимание и стать тем центром, вокруг которого будет собираться всё остальное. И в этом мне старается помочь и сам город, выстраивая в перспективах улиц свои замысловатые композиции, подсвечивая здания и деревья, пестря стаффажем на набережных и площадях, списывая планы и обставляя пространство заборами и решётками так, чтобы я вдруг не стал где попало.
Случилось так, что мир разделился для меня на две неравновесных части. В одной из них всё предостерегало меня от того, чтобы я не впадал в прелесть и держался подальше от холстов и красок, зато в другой я забывал все данные мне наказы и увещевания, а вместе с ними и всё на свете: близких и дальних, друзей и знакомых. Пребывать в прелести было радостно и легко: там вечерами по земле скользили длинные цветные тени, утром рассветное солнце заливало ликующим светом разбуженные дома, а тополя и липы дарили мне задушевный зелёный шум и завязывали в ветвистых кронах заметы и образы узелками на память…
Люди обычно обижались на меня, считая меня гордым и равнодушным, а я жалел их оттого, что они не могли или не хотели понять, что источник душевной радости необязательно должен находиться там, где обычно принято его искать. Ни с чем не сравнимое чувство посещало меня тогда, когда я, посредством кистей и красок, беседовал с городом, говорил с ним о призвании, о смыслах, о сокровенном и о непостижимых таинствах бытия.
Значительно позже я осознал, что художники разделяются по живописным жанрам не по таланту, а согласно своим психотипическим особенностям. К портрету, если того не требует нужда или сложившиеся обстоятельства, приходят неудержимые экстраверты, а пейзаж выбирают упрямые нелюдимы, находящие душевную радость в живой и неживой природе.
Вернувшись на первоначально выбранную площадку в глубине двора, я приступил к третьему сеансу работы над холстом, который после неоднократного соскабливания краски уже напоминал законченное абстрактное полотно с мажорным звучанием светло-зелёного.
Мне вообще нравится зелёный, он, пожалуй, мой самый любимый: и яркий, как семафорные огоньки, и тёмный, как живое пламя крон кипариса. Поэтому писать по имприматуре зелёного цвета было особенно приятно и интересно.
И твердят во всей природезелёные огоньки:проходите, путь свободенот любви и от тоски…Куда же пойти от любви и тоски мне на третий раз? Зелёный холст убеждал меня, что путь открыт ко всем спрятанным в глубине двора тайнам, и я свободен от всего, что тормозит и сдерживает, тяготит и мешает. А раз так, то на мир можно смотреть легко и свободно, словно всё окружение ещё не получило имён, а явления и предметы – беспамятны и чисты как в первый день своего творения. И весь мир ещё не отмечен печатью зла, и своенравное время только что начало свой неумолимый ход. Ни свет, ни тень ещё не понимают своих предназначений, поскольку нарождённая явь только что начала отсчитывать первые мгновения бытия, и она ещё не знает, какой ей предназначено быть. И только лишь одному мне известно, как здесь я оказался и зачем передо мной этот холст, выкрашенный в самый обнадёживающий зелёный цвет. Через несколько минут всё возникшее из небытия начнёт осознавать свои достоинства и недостатки, но я не позволю такому случиться, придав всему, что я вижу, собственные значения и совершенные смыслы.
Я красотой наделю пристрастноВсякие несовершенства эти…Художник призван исправлять ошибки Творения и прославлять совершенный, праздничный мир, не оглядываясь на то, что про его работу скажут другие. Два моих предыдущих сеанса были неудачными именно по этой причине. Я обязан был слушать исключительно подсказки природы, вобравшей в себя, наряду с городскими липами и тополями, весь этот торжественный город – с улицами и площадями, набережными, фонтанами, дворами и мостами…
Закончив работу, я ещё раз взглянул на знакомое окно на шестом этаже. Стёкла окна горели праздничным огнём яркого летнего солнца, посылая ответные лучи в тенистую чашу двора, ровно так, как были изображены на моей работе окна соседнего дома. И там и здесь всё было пронизано ликованием дня и лучезарного света, с той лишь разницей, что на моей работе залитые солнцем окна никогда не погаснут…
Равнина Жары
Ничего не желай во сне видеть, а то с рожками увидишь.
Преподобный Амвросий ОптинскийПомянул я как-то к ночи Всеволожского Никиту, вот он-то мне и приснился. А вместе с ним приснился ещё какой-то Коромыслов. Стоим мы так все втроём в поле и палим по облакам из мелкашки. «Скучно, сударь», – говорит Всеволожский, Коромыслов кивает и «ба-бах, ба-бах» в воздух.
«Привидится ж такое», – подумал я, попутно наградив себя нелестным эпитетом за убожество образа сновидения. Ведь что бы там не писал Зигмунд Фрейд про природу снов, они – есть самые прямые проекции нашего мышления. Всё, что застряло в памяти, выстроилось в воображении, переосмыслилось разумом – всё идёт на переплавку в сон. И никакого тебе таинства подсознания: что было дадено, то и следует впоследствии получить.
Вот сижу и думаю: а так ли приятен мне тот самый Никита, чтобы я тянулся к нему своею пытливой мыслью, не только бодрствуя, но и находясь в состоянии безотчётного сна? Да нет, конечно! А Пушкин, вот, тянулся, даже роман хотел написать о таких же бездельниках праздных. И Никите там, как главному герою, предполагалось шуметь, показушничать и веселиться. Но видно, что-то Пушкина держало всё-таки. Или, быть может, понял Александр Сергеевич, что в отличие от «Евгения Онегина», не войдёт такой роман в школьную программу «племени Младого, незнакомого». А, следовательно, за такой труд и браться не стоит.
Да и я ведь тоже хорош – сколько раз после экскурсии по Коломне, спешил на набережную Екатерининского, чтобы остановить внимание экскурсантов на доме Паульсена, где прежде проживал приснившийся мне Никита, и где была прописана его знаменитая «Зелёная лампа». Ведь кто ж не помнит про «приют гостеприимный, приют любви и вольных муз». Много, много произносил я высокопарных и неискренних слов во славу хозяина «приюта» и его зелёного абажура. Хотя спроси меня кто-нибудь тогда, а зашёл бы ты к восславляемому Никите Всеволодовичу на его зелёный огонёк, то сразу бы и узнал всю цену только что сказанного. Нет, общество «счастливого сына пиров» меня категорически не устраивало, и ни Пушкину, ни Дельвигу, и даже наи-симпатичнейшему Фёдору Глинке, было б никак не уговорить меня забежать к ним на кружечку пунша. «Скучно, господа, радуйтейся и веселитеся, яко мзда ваша многа на Небесех», – крикнул бы я с набережной Никите и пошёл бы по-настоящему веселиться в свою мастерскую, к чистым холстам и ароматным краскам, пахнущим цветущей сиренью и морозным снегом.
«Скучаю, скучно мне!» – приговаривал некогда и отец Никиты, когда расхаживал между приглашёнными на его званый обед. А обеды в его тропических оранжереях никогда не прекращались и отличались непомерным роскошеством. И никому ведь не приходило в голову манкировать эти помпезные мероприятия, напротив, почиталось за честь быть в числе приглашённых. И верно: чего только не предпримешь ради борьбы со скукой. Один только Иван Андреевич Крылов шествовал на перфомансы Всеволожского не спасаясь от скуки, а с вполне здравой и понятной целью – съесть как можно больше с барского стола и сдобрить съеденное обильным десертом. Баснописец любил повеселиться, в смысле качественно подкрепиться, знал в этом толк и славился своим обжорством, оттого и не томился скукою бытия.
А вот коллега Всеволжского по мотовству и показушным предприятиям купец Ганин Егор Фёдорович томился. Ганин разбил на своём участке земли диковинный сад со всякими чудачествами, сделав его общедоступным. А когда и сад ему наскучил, занялся сочинительством, потом режиссурой и даже актёрством. «Скучно, любезный друг!» – говорил он своему приятелю Измайлову, который не давал Ганину закиснуть от скуки и придумывал для него всё новые и новые амплуа.
Да кого только тут не вспомнишь! Разве мало ли их, объятых суконною скукой! Как сейчас вижу перед собой заседание общественной организации скучнистов, пропевающих от тоски телефонную книгу с указанными там фамилиями и номерами телефонов.
А скучно им всем оттого, что не знали они ничего о Равнине Жары на знойном Меркурии.
Место там и впрямь примечательное, правда, зелени маловато и друзьям из «Зелёной лампы» вряд ли бы пришлось по вкусу. Но точно бы никому не случилось там заскучать.
Хочешь – любуйся палящим солнцем, нависающим над тобой в полнеба, хочешь – иди до горного кольца по застывшей лаве. И никогда тебе больше не придёт в голову палить из мелкашки в небо или утверждаться в глазах местной знати через устроение праздных гуляний. Да и знати тут на Меркурии никакой нет! А кому случится появиться здесь, тот уже не будет чиниться, поскольку на Равнине все равны, – и Ганин, и Всеволжский, и Коромыслов.
Решил, всё, – перед сном не буду думать ни о каком Никите, только о Равнине Жары. Правда, святые отцы думать перед сном не рекомендуют, но мышление человека так устроено, что ни о чём не думать способна только совершенно пустая голова. А если голова не совсем пустая, то придётся полицезреть – этого самого… с рожками… И да простит меня преподобный Амвросий!
Сон Тимирязева
Было ясное мартовское утро, и Аркадий Климентьевич прекрасно выспался. Однако новый день встретил его не бодрым и обещающим началом, а куцыми обрывками нелепого сна, которые как собаки злобно цеплялись за его память, и отбиться от них было решительно невозможно.
Ночные видения угнетали сознание, и было даже неловко вспоминать, как совсем недавно, получив свежий номер журнала «Под знаменем марксизма», он торжественным голосом зачитывал близким цитату из ленинской статьи, где он, Тимирязев, был упомянут не как сын знаменитого физиолога, а как выдающийся мыслитель, достойный целого абзаца от самого вождя. Да что там зачитывал! Он впитал в себя этот абзац, поднял его над собой как знамя, сделав его своим оберегом и магическим заклятьем. Вот и сейчас его губы чуть слышно повторяли ленинские слова:
«Помещённая в 1–2 номере журнала «Под знаменем марксизма» статья А. Тимирязева о теории относительности Эйнштейна позволяет надеяться, что журналу удастся осуществить союз с представителями современного естествознания. Надо обратить на него побольше внимания. Надо помнить, что именно из крутой ломки, которую переживает современное естествознание, родятся сплошь да рядом реакционные философские школы и школки, направления и направленьица. Поэтому следить за вопросами, которые выдвигает новейшая революция в области естествознания, и привлекать к этой работе в философском журнале естествоиспытателей – это задача, без решения которой воинствующий материализм не может быть ни в коем случае ни воинствующим, ни материализмом».
Ленинские слова падали в равновесный самодвижущийся вселенский эфир, не дававший покоя проснувшемуся профессору, и каким-то образом застывали на огромной грифельной доске, возле которой стоял за университетской кафедрой ненавистный ему Альберт Эйнштейн. Обрывки образов из недавнего сновидения как лёгкие магнитики собирались вокруг создателя теории относительности по принципу полукольца, воссоздавая тем самым полную ночную картину, доставившую Аркадию Климентьевичу столько беспокойств. А обиднее всего, что на скамьях выстроившейся аудитории сидели не зловредные «качественники-виталисты» научного мира, против которых вёл беспощадную войну московский профессор, а бродячие собаки, стайки которых обретались на дальних задворках достославного МГУ. Собаки сидели смирно и внимательно наблюдали за лектором, собравшимся изложить им положения Общей и Специальной теории относительности. Большей частью тут были беспородные собаки, но встречались и породистые, как, например, пятнистый английский бульдог, который сидел в аудитории на первом ряду и очень старался громко не хрипеть.