Глеб остановился – собеседники смеялись. Кароляк ухмылялся добродушно, словно услышал что-то такое, что обычно говорят во всеуслышание дети, а Олешкевич – тот только сдержанно усмехался, словно Глеб заявил во всеуслышание какую-то глупость, недостойную того, чтобы на неё обращать внимание.
В гостиную, слоново топоча ногами, ворвались два кота – серый и рыжий, сцепились и покатились под стол с прерывистым пронзительным мявом.
– Молодость, – обронил художник так, что у Невзоровича пропало всякое желание спорить, прекословить и обижаться. Олешкевич наклонился, поднял с пола за шкирку рыжего кота, усадил к себе на колени, погладил по загривку. Кот немедленно заурчал, прижмурившись и принялся когтить колено хозяина, не забывая, впрочем, коситься на серого, который тёрся о ногу художника, выгибая спину высокой дугой. – Молодость – время горячности, время поспешных решений… пан определённо причисляет себя к униатам?
Глеб на мгновение запнулся (висело всё-таки над душой что-то такое, что словно шептало – обыграет тебя пан Юзеф! а только и выиграть хотелось чрезвычайно!), и всё-таки заносчиво бросил в ответ:
– Определённо, пан Юзеф!
И отвёл глаза – слишком уж лицо пана Олешкевича было таким… у Глеба не было слов, чтобы описать его выражение. Ощущение было таким, словно пан Юзеф ждал от него чего-то другого – убей его бог, но Невзорович не мог представить, чего ждал от него художник.
– Тоже неплохо, – бесцветным голосом сказал художник, так, словно ожидал от Невзоровича чего-то невероятно большего, чем прозвучало в словах панича из Невзор. Глаза его внезапно повернулись в сторону Глеба, остановились на нём – Невзоровичу вдруг показалось, что взгляд художника вот-вот проникнет в самые глубины его души. На мгновение. Не больше. – Униатская церковь, как впрочем, и православная, и даже лютеранская и кальвинистская, ничуть не меньше, чем католическая достойна приобщения к истине…
На то же самое мгновение Невзоровичу показалось, что вот сейчас Олешкевич добавит что-то такое, что покажет ему, шляхтичу из Невзор и Волколаты способ стать кем-то не тем, кто он есть на самом деле.
На миг.
Потом Олешкевич и Кароляк встретились глазами, и художник на какое-то мгновение прикрыл глаза, словно согласился с чем-то незримым, таким, чего не видел ни Глеб, ни Габриэль.
Впрочем, точно ли Габриэль не видел?
Невзорович стоял лицом к окну – там, на питерской перспективе, прямой, словно вычерченной по линейке (так, впрочем, оно и было) стыл морозный северный день.
Правда видно было не много – стёкла внешних рам густо закуржавели, только посредине в самых больших из них оставалось едва подёрнутые инеем полупрозрачные озёрца чистого стекла.
Что-то коснулось ноги Глеба, мальчишка опустил голову – рыжий кот прошёлся мимо ноги, потёрся выгнутой спиной. В этом мгновенном движении Невзорович успел уловить что-то мимолётное в стекле – Олешкевич и Кароляк за его спиной обменялись быстрыми жестами.
Непонятными жестами.
Оборачиваться он не стал – раз они друг другу что-то показывают за его спиной, значит, не хотят, чтобы он это видел. Ну, значит, он и не видел.
Потом Олешкевич поднялся, подошёл к нему и остановился рядом. Несколько мгновений смотрел в окно. Вздохнул.
– Удивительный город, – пробормотал он, чуть поёжившись. – Словно воплощённая мечта Великого Зодчего…
Габриэль за их спинами вздрогнул – Невзорович видел это отчётливо. Сам же Глеб, решив не обращать внимания на странности старшего приятеля, только поднял брови:
– Пан Мицкевич считает иначе…
– Вот как? – неожиданно заинтересовался Олешкевич, поворачиваясь к Глебу. – И что же он говорил?
– Вавилоном называл, – тепло улыбнулся Глеб, вспоминая наводнение и растрёпанную фигуру Мицкевича на постаменте Медного всадника. – Говорил, что слишком упорядоченный, слишком строгий. Слишком северный и холодный. Слишком мрачный. Словно русский азиатский деспотизм.
Губы художника тронула улыбка.
– Пан Адам – большой талант, но тут нужно быть скорее художником, а пан Адам – поэт. Впрочем, он не одинок в своём мнении… вот послушай:
Звучит на башне медь – час нощи,
Во мраке стонет томный глас.
Все спят – прядут лишь парки тощи,
Ах, гроба ночь покрыла нас.
Голос Олешкевича звучал торжественно, но русская речь после того, как за столом звучала только польская и французская, вдруг показалась Глебу почти незнакомой.
Сон мертвый с дикими мечтами
Во тьме над кровами парит,
Шумит пушистыми крылами,
И с крыл зернистый мак летит.
Верьхи Петрополя златые
Как бы колеблются средь снов,
Там стонут птицы роковые,
Сидя на высоте крестов.
Так меж собой на тверди бьются
Столпы багровою стеной,
То разбегутся, то сопрутся
И сыплют молний треск глухой.
Звезда Полярна над столпами
Задумчиво сквозь пар глядит;
Не движась с прочими полками,
На оси золотой дрожит.
– Кто это сочинил? – очарованно спросил Глеб, и губы Олешкевича вновь тронула улыбка.
– Семён Бобров, замечательный русский поэт, не оценённый соотечественниками… как видишь, не только поляку Петербург кажется мрачным и зловещим.
– Но не вам? – полуутвердительно спросил Невзорович.
Пан Юзеф покачал головой.
– Этот город прекрасен, Глеб… им мог бы гордиться сам великий Хирам Абифф, если бы ему довелось строить Петербург.