Белый Паяц
Виктория Угрюмова
Печальный король #1
И вновь звенят мечи в мирах, созданных фантазией Виктории Угрюмовой, автора популярной тетралогии «Кахаттанна», романов «Некромерон», «Голубая кровь» и многих других!
Древнее пророчество Печального короля гласит, что однажды злой дух Абарбанель найдет потерянную некогда душу и подарит ее своему сыну, отчего тот обретет неземное могущество. Последний год Третьей эпохи принесет на землю Медиоланы только кровь, смерть и разрушения. А когда переполнятся семь чаш божьего гнева, придет конец известному миру. Все приметы свидетельствуют о том, что пророчество начало сбываться. Повсюду ищут посланника зла рыцари таинственного ордена гро-вантаров. А между тем в далекой и неизведанной Айн-Джалуте набирает силу великий вождь, непобедимый и могущественный, как демон, одержимый мечтой восстановить из праха древнее царство. Выступает в последний поход когорта Созидателей. Грядет великая война, а королевство погрязло в интригах и заговорах…
Виктория Угрюмова
Белый Паяц
Ни на солнце, ни на смерть нельзя смотреть в упор.
С. Е. Лец
ПРОЛОГ
И ведь первое, на что он обратил внимание, – это на небо.
Какое-то совершенно больное небо с узким и длинным порезом, из которого лилось расплавленное золото у самой линии горизонта, с нищенскими обносками свинцовых драных туч, с багровыми язвами в дырах их лохмотьев и невообразимо чистыми голубыми провалами.
Вчерашний школяр, с восторгом изучавший философию, поэтику и богословие, неравнодушный к изяществу длинных математических формул, чуждый пустых эмоций, – как он презирал дешевую сентиментальность трагических баллад и таких вот воспоминаний: «А потом – не поверите – я поднял глаза и увидел Небо, именно так, с большой буквы, и именно тогда мне открылось…»
Какими нелепыми и смешными казались эти пугающе похожие откровения, почему-то всегда про небо – ночное ли, глядящее глазами бога, либо дневное, просветленное и умытое слезами дождя. Пошлые и банальные эпитеты, думал он, скудость фантазии плюс дикое самомнение и жалкие потуги растрогать слушателей. Ему представлялось, он все знал о слушателях и все знал о словах.
Тем более странным и неожиданным был этот первый осмысленный взгляд, брошенный им не окрест, не на то, что творилось рядом, а туда, наверх, чтобы встретиться глазами с богом. А зачем, собственно?
Главное, зачем это нужно богу?
Он брел по вязкому месиву земли, пропитанной водой и кровью приблизительно в равных пропорциях. Тяжело приволакивал раненую ногу, морщась и со свистом выпуская воздух из легких. В горячке боя кто-то разбил ему лицо и выбил пару зубов. Он осторожно прикоснулся языком к стремительно вспухавшей изнутри щеке, провел по солоноватому ноющему провалу – вот ведь самая мелочь из того, что с ним случилось, а беспокоит больше всего. Чуден человек, непонятен.
Саднило скулу, сводило усталостью мускулы, отчаянно ныла спина, словно после работы в саду (чем не прополка сорняков – с той только разницей, что «сорняки» сопротивляются, орут и норовят смахнуть тебе голову кривым уродливым клинком), совершенно не ощущались пальцы.
Он намеренно так внимательно прислушивался к себе, спасаясь, заслоняясь болью телесной от мук душевных. Он и не подозревал, что это настолько страшно.
Если бы те, кто писал о войне, думали не о своей грядущей посмертной славе, не о том, как благозвучно сочетать слова, чтобы длинные фразы беспрепятственно ускользали в темные лабиринты памяти, хоронясь там до поры; если бы те, кто рассказывал о пережитых сражениях, были обеспокоены не только увековечением своего «скромного подвига», если бы…
Теперь он корил их, талантливых и гениальных, обессмертивших себя чарующими стихами – и чем гениальнее, тем больше вина. Заколдованный дивными словами, завороженный витиеватыми заклинаниями пиитов, он согласился на то, на что соглашаться не имел права ни один мыслящий человек. Поднять руку на себе подобного, лишить жизни ближнего своего – теперь он точно знал, что ни одна цель не может оправдать такие средства.
Он помнил наизусть десятки баллад и песен о воинах и героях. Восхищаясь и вдохновляясь, плакал порой над величественными строками, воспевавшими славную смерть на поле боя. И даже не знал, что плакал не о том, о чем надо бы.
Никто и никогда не писал – во всяком случае, нигде ему не довелось читать, – что чувствует человек, когда лезвие его клинка с треском входит в чужую плоть, и от этого звука продирает под лопатками дрожь. И характерный запах (а это кровь уже льется по лезвию, норовя стечь на одежду), и грязь, мерзость, отвращение к себе. Но думать некогда – это спасает и губит одновременно. Потому что не мешало бы каждому на этой бойне остановиться и задуматься, но каждый же торопится, боится не успеть. Правильно, впрочем, торопится, он и сам спешил жить, доходя до такого предела, которого и вообразить себе не мог в прежней, нормальной жизни.
Битва как водоворот: утягивает на глубину, и ты опускаешься во мрак, чтобы выпустить на волю чудовище, существование которого тщательно скрывал не только от других, но и от себя. Каждый сражающийся в какой-то момент прибегает к помощи этого чудовища; оно приходит ненадолго, зато царствует безраздельно, полностью вытесняя твою личность. Вот ты уже смотришь его глазами, и чужие лица постепенно слипаются в одно, уродливо искаженное лицо врага.
А потом чудовище уходит и ты остаешься один. И тебе одному придется увидеть и навсегда запомнить то, что происходит потом, после битвы.
Тела и части тел, перемешанные с грязью. Усталые кони со взмыленными, истерзанными в кровь боками толкают своих всадников, а те не отзываются.
Возле поломанной повозки лежат мертвые быки.
Огромный барабан – он все никак не мог отвязаться от его монотонного рокота – откатился в сторону и увяз на треть. Его звонкая кожа, пробита несколькими стрелами и вспорота, как живот какого-то диковинного зверя. Привалившись к нему спиной, сидит на земле рьщарь-гермагор и тихо воет, как раненый хищник. У него на коленях покоится чья-то светловолосая голова, и рыцарь то и дело осторожно убирает с заляпанного кровью лба влажную прядь.
Он делает это так бережно, словно голове не все равно.
Где-то за спиной скрипучий старушечий голос монотонно бубнил слова, режущие не то слух, не то несчастную душу; и отчаянно хотелось остановиться, запрокинуть голову и заорать… нет, не заорать – возопить:
– Да прекратите же! Хватит! Все равно вас никто не услышит. Даже я.
Но брел, не останавливаясь, стараясь оглохнуть, утонуть, раствориться в собственной боли: нога (кровь уже не течет, но засохла отвратительной коркой и теперь, трескаясь, рвет кожу вокруг раны); рука (рассадил с размаху о чей-то чешуйчатый панцирь, дерет и щиплет, вот сволочь – и перчатка не помогла); щека, зубы, то есть бывшие, конечно, зубы… Он мысленно составлял реестр своих повреждений и тихо-тихо удивлялся: отчего же не рад? Отчего не испытывает блаженства от этой боли? Ведь цел, руки-ноги на месте, а зубы, что ж зубы, зубы – это пустое, сами бы выпали пару лет спустя. Другие вон корчатся в красновато-коричневой жиже, бывшей, вообще-то, еще пару дней тому назад вспаханным и засеянным полем, извиваются, словно черви, с ужасом и недоверием глядят на свои обрубки, зажимают руками вспоротые животы, воют, закрывая ладонями лица, а между пальцев их медленно стекает густая, темная жидкость – вовсе не красная… Этим еще повезло, потому что большинство уже молчит: затихшие, сломанные, раздавленные, пронзенные насквозь, перерубленные пополам, обезглавленные. И ввинчивается в бедную голову многоголосый вой плакальщиц – это женщины города добрались до поля боя искать и находить своих мертвых, увечных, а иногда и обезумевших.
Он дрожал всем телом и спотыкался. Его вдруг начало безудержно рвать, но желудок был пуст, и только ядовито-кислая желтая жидкость лилась в грязь, в месиво и на чье-то синеватое лицо с распахнутыми глазами, которые не отводили упрямого взгляда от взгляда Всевышнего, – и что тот мог ответить обманутому и покинутому ребенку своему?
А еще выживший плакал, понимая, что жизнь больше никогда не станет прежней, что, подарив грядущие годы, кто-то их же и отнял – это было несправедливо и жестоко. Ему дали его будущее как пощечину, и вернуть ее было некому, что делало все происходящее особенно гадким. И воин выл, хромая в грязи к самому краю поля, к недавно протоптанной войсками прямой дороге в город, пока не заметил их.
Они стояли чуть в стороне, растянувшись цепью, и крытые, пестро раскрашенные повозки нахально напоминали о том, что где-то есть другая – мирная – жизнь. С праздниками, весельем, шумной и галдящей толпой, музыкантами, жонглерами, паяцами.
Только вот их одежда разительно отличалась, противоречила даже первому впечатлению.
Высокие, плечистые, стройные, затянутые в черное неясного, но явно незнакомого покроя. Нездешние. Смуглые, неуловимо похожие лица были безмятежно спокойны, их не волновали крики раненых, не коробил вид мертвых и искалеченных, и не смущало присутствие живых. Они вообще были не отсюда, а как бы со стороны. Как за стеной из тонкого стекла, где их не могли настичь сострадание и милосердие. Но – и это стало самым страшным – они, и именно они были самым уместным в здешнем малом аду, естественным, как неотъемлемая часть пейзажа. И именно эта их естественность ужаснула выжившего.
Головы стоящих на краю поля синхронно поворачивались то в одну, то в другую сторону, словно черные паяцы впитывали происходящее, желая запомнить мельчайшие детали и унести их с собой навсегда.
И уже совсем далеко от воина, у одной из повозок, облокотясь на нее точеной рукой, стояла женщина. Лицо ее в стремительно надвигающихся сумерках показалось ему молодым и ослепительно красивым.
Она улыбнулась и призывно помахала ему…
Часть 1
ОДИН ДЛИННЫЙ ДЕНЬ
Несмазанная телега скрипела так, что в ночной тишине ее было слышно издалека. Впрочем, издалека ее скрип более напоминал крики страждущих в Подземном мире.
Высокий и тощий как жердь человек в широкополой черной шляпе с драным пером неопределенного цвета и неизвестного происхождения шагал впереди костлявых одров и что-то исступленно бормотал себе под нос. Луна, блеклая, стылая, больше всего похожая на лежалую голову овечьего сыра в синеватых пятнах плесени, казалось, не желала глядеть на него и все натягивала на себя, как рваный плащ, какое-то мутное облако. А ветер упорно относил его в сторону, и тогда бледно-желтый луч выхватывал из темноты узкое коричневое лицо с втянутыми, изъеденными щеками, крючковатый нос и мрачные провалы, в которых дико блестели белые глаза.
Походка его тоже представлялась странной – как если бы к телу вместо ног прикрепили две оглобли. Они не сгибались в коленях, и путник шагал вихляющей и подпрыгивающей походкой деревянной марионетки, которую невпопад дергает за веревочки неумелый кукловод. Но непослушные конечности мало волновали путешественника. Всю дорогу он вел непрекращающийся спор с кем-то невидимым: размахивал руками, широко и беззвучно разевал рот, неожиданно полный острых волчьих зубов, и протестующе мотал головой, причем с такой яростью, что стороннему наблюдателю могло показаться, что рано или поздно она слетит с костлявой шеи и лопнет переспелой дыней, ударившись о придорожный камень.
Кони, более похожие на собственные скелеты, уныло волокли дребезжащую телегу, доверху набитую кошмарным грузом, на который не позарился бы даже самый неразборчивый грабитель. Людские тела, сваленные беспорядочной кучей, – вот что вез в ночи черный странник.
Еще одна деталь, незаметная поначалу, усиливала ужас происходящего. Потертая конская упряжь и битые борта повозки были увешаны разнообразными колокольчиками: большими и маленькими; медными, серебряными и бронзовыми; простенькими и затейливо расписанными. Все они болтались и сталкивались, подпрыгивали на ухабах, но не издавали ни звука, как не слышно было ни топота копыт, ни голоса человека.
Он остановился на перекрестке четырех дорог, кутаясь в черный плащ, и лошади его послушно застыли на месте.
А место не принимало их, протестовало как могло, со всей яростью и бесстрашием дикой природы. Ветер усиливался, будто перед грозой, кренил могучие деревья и обрывал с них листву, тоскливо выл в кронах и закрутил на дороге маленькие смерчики из пыли. Луна, бледнея, скрылась за тучами и только изредка мелькала в рваных просветах. Зловещие иссиня-черные тени беспорядочно метались по земле, и, наверное, поэтому казалось, что тела в телеге еще шевелятся и с мольбой тянут к кому-то руки. Натужно скрипели старые стволы; и вскрикивали вдалеке ночные птицы – конечно же, птицы, кому еще кричать в этой непроглядной тьме?
Но двум крестьянам, которые прятались в густых зарослях дрока, в десятке шагов от западной дороги, ведущей в столицу, неотвязно чудились жалобные человеческие стоны. Они слышали мужские, детские, женские и старческие голоса, несшиеся из набитой доверху повозки. Голоса молили о помощи и пощаде, и это было так невыносимо, что младший зажмурился и изо всех сил закрыл уши ладонями. Но это нисколько не помогло. Стоны и шепот звучали у него в голове, и от них не было избавления. Юноша напрягся, задрожал и вскочил бы на ноги, кинулся бы наутек, прочь от этого ужаса, тем самым обрекая себя на верную гибель, если бы второй крестьянин не придавил его за плечи к земле.
– Лежи, – яростно прошипел в самое ухо. – Лежи, дурак. Не дергайся.