– Мы ненавидим сельское строительство… Когда в поселке возникает новое здание, нам хочется взорвать его… Успокойся, Викентий! Я кончила… Отправляйтесь гулять!
Она негромко хлопнула ладонями по столу, поднявшись, насмешливо поклонилась и пошла в спальню – вся ненависть, презрение. Хлопнула оглушительно дверь, занавески закачались, задребезжала пробка в графине, а потом стало очень тихо. Опять было слышно, как потрескивает, погуживает что-то в электрической лампочке.
– Нам пора! – сказал Викентий Алексеевич. – С десяти до одиннадцати я привык гулять…
Но и сам не торопился: посидел еще несколько секунд в тихой задумчивости, потом повернул лицо к электрической лампочке, зафиксировав положение, на мгновение замер. Дальше Викентий Алексеевич действовал как зрячий человек: поднявшись, решительно прошел по комнате, отворил дверь в коридор, двинулся серединой; миновал веранду и крыльцо, похрустывая песком, пошел к калитке, отворил ее и сразу повернул налево. Викентий Алексеевич не пользовался палкой, руки привычно заложил за спину, а линии плеч, шеи, лица по-прежнему напоминали чуткую локаторную конструкцию.
– Тепло! – не останавливаясь, сказал Викентий Алексеевич. – А мне казалось, что прохладнее…
Спелая, как растрескавшийся помидор, уютная, как темнота под одеялом, ночь покалывала землю длинным светом звезд, катилась по блестящей дороге колобком луны; вздымалась к небу черная река, в недалеком лесу аукала ночная пичуга. На улице Октябрьской никого уже не было, собаки лаяли редко и неохотно, а на реке жил в торопливой судороге мотора, как бы поедая самого себя, случайный катеришко, и по-прежнему, не уставая, постанывала в ельнике неумелая гитара.
Викентий Алексеевич шел первым – высокий, сутуловатый, с прямыми офицерскими плечами. Он был одет в плотно облегающие брюки, лыжного типа куртка сидела на нем плотно, все пуговицы были застегнуты, а длинные шнурки ботинок обвязаны вокруг щиколоток – все целесообразно, продуманно.
Повиляв по улице Октябрьской, дорога кончилась, уперевшись в синий лес, рассеченный надвое просекой. По ней они и пошли дальше – на возвышенность обского яра, поближе к мерцающим звездам, к той точке берега, где река, живущая далеко внизу, была совсем не видной, зато Сосновка лежала под ногами с отчетливостью хорошо освещенного аэродрома. Остановившись на самой верхотуре, Викентий Алексеевич сделал медленный поворот на девяносто градусов, расположив щеки ровно посередине между желтой луной и темной пропастью реки, спокойно дождался отставшего Прохорова.
– Вы простили мою жену? – спросил он, когда Прохоров приблизился. – Это я виноват: потерял ощущение времени…
Прохоров не ответил и, видимо, поступил правильно, так как Викентий Алексеевич засмеялся. Теперь, ночью, когда глазницы всякого человека кажутся темными, а зрачки не видны, лицо Радина было обыкновенным – прямой, чуточку толстоватый нос, спортивная подобранность щек, раздвоенный подбородок.
– Я добрее жены! – сказал Викентий Алексеевич. – Мне легче быть добрым: слеп я, а не Лида…
После этого они засмеялись оба.
– Я родился в Сосновке, – сказал Радин, – а за годы войны деревня не переменилась… Вы деревенский?
– Да!
– А жена из города… Ей трудно понять, что для меня Сосновка – большая привычная комната! Лида боится новых домов…
Прохоров был уверен, что Викентий Алексеевич зримо чувствует пустоту провала, звезды над головой, притаившийся мрак сосняка, слюдяной блеск дороги за спиной.
– Я знаю о столетовской коллекции карманных электрических фонариков… – сказал Прохоров. – Вы о ней тоже знаете, Викентий Алексеевич.
– Конечно! В деле описан шрам на его виске?
– Да.
– Шраму девять лет. Женька напоролся на сучок, когда с завязанными глазами, подражая мне, ходил по Сосновке…
Скрылся в темени катеришко-самоход, на реке теперь самолюбиво пыхтел смутный в очертаниях, но с яркими огнями на мачтах буксир; река бесшумно – целиком – неслась на север, висящая над ней луна походила только на луну – такая была неповторимая, полнокровная.
– Я должен заявить, – шутливо сказал Прохоров, – что тоже не отношу себя к тем людям, которым можно запросто положить палец в рот! Если вы каждодневно гуляете по этой дороге с десяти до одиннадцати, то вы единственный человек, мимо кого можно пройти без риска быть опознанным… – И он спокойно добавил: – Простите!
Прохоров терпеливо ждал, пока Викентий Алексеевич припомнит вечер двадцать второго мая, мысленно пройдется по дороге, остановится на круче, прислушается к ночной тишине – звучат или не звучат шаги. Прошло не менее двух минут до того мгновения, когда Викентий Алексеевич, коротко передохнув, сказал:
– Мимо меня действительно проходил незнакомый человек. Это мог быть и Заварзин, его я не знаю… Мать честная! Он мог не принять меня в расчет! Но как же я узнаю, что это был Заварзин?
Прохоров на секундочку замялся.
– Нужен следственный эксперимент, – наконец решительно сказал он. – Проведем мимо вас пять знакомых и незнакомых человек, среди которых будет Заварзин.
В тишине раздались коротенькие, еле слышные металлические удары – это отсчитывали одиннадцать часы на руке Викентия Алексеевича. Когда они замолкли, сделалось совсем глухо и от этого особенно уютно, тепло, словно температура зависела от интенсивности звуков. Слепой учитель опять поднял голову, покачал ею так, точно гладил кожу лунным светом.
– Еще есть чисто милицейские вопросы?
– Только один, Викентий Алексеевич! Что происходило на лесосеке двадцать второго мая, кроме ссоры Столетова с Аркадием Заварзиным и стычки с мастером Гасиловым?
– Странное происходило! – быстро ответил Радин. – Накануне Женька явился ко мне и еще на пороге заорал: «Гасилову – кранты!»
– Как это понять?
– Вот и я спросил Женьку: «Как это понять?» Но он только орал: «Кранты!»
– И все?
– Все! Правда, уходя, загадочно шепнул: «После окончания операции будет доложено, комиссар».
Они стояли неподвижно, грустные, раздосадованные. Потом Викентий Алексеевич весело спросил:
– Хотите знать, как я воспринимаю вас? Вы темно-коричневый… А лет десять назад были красным, как Женька…
Помолчав, капитан Прохоров принужденно оживился.
– Я был просто красным или ярко-красным? – спросил он.
Под ногами лежала ночная Сосновка – в редких огнях, с разъединственным фонарем возле конторы, с блестящей пустотой дороги. По-ночному хрипло лаяли собаки, звезды качались на зыбких ниточках собственных лучей, по-прежнему сладко и тревожно бренчала в ельнике гитара.
8
В пилипенковском кабинете лунный свет отъеденным ломтем лежал на раскладушке, оконные стекла синели, часы-ходики гвоздями вколачивали в стенку жаркие секунды душной ночи.
Не зажигая света, Прохоров подошел к раскладушке, сел на стул, лениво потянулся. Сколько обременительных поступков надо было произвести: расстелить постель, раздеться, лечь, закрыть глаза, зная, что не уснешь…
Он мягким движением пальцев полез в карман, вынул плоский кошелек, взвесил его на ладони, снова лениво потянулся и почувствовал, какой он, Прохоров, весь взбудораженный, горячий, неспокойный до болезненности. И воображение оказалось горячечным, нервным… Вот вам пожалуйста! Вошла в комнату Вера, покачиваясь на высоких каблуках, укоризненно покачала головой, вынув из его пальцев черный кошелек, насмешливо сказала: «Ты станешь наркоманом, Прохоров!»
Прохоров сосредоточенно считал: «Сегодня вторник… Значит, в последний раз я пил снотворное четыре дня назад… А на пароходе… При чем тут пароход!» Он сунул коробочку обратно в кошелек, решительно щелкнув замком, принялся лениво расстеливать постель – снял и аккуратно свернул на восемь долек пикейное одеяло, поправил углы пододеяльника, взбил слежавшиеся подушки. Потом быстро разделся. Засыпал он всегда на правом боку, ладонь подкладывал под щеку, колени подтягивал к животу. Точно так Прохоров устроился и сегодня – закрыл глаза, перестал двигаться, два-три раза легонько вздохнул… И началось! В комнату снова вошла Вера, походила бесцельно из угла в угол, шелестя фольгой, развернула и съела шоколадную конфету; потом она сказала, что не звонила сегодня от десяти до одиннадцати и звонить не собирается. Тут неожиданно явился в кабинет завуч сосновской школы Викентий Алексеевич, по-хозяйски усевшись, критически поджал губы: «Весьма, весьма прискорбно, Александр Матвеевич, что десять лет назад вы были ярко-красным, а затем… потемнели!»
…Слепой учитель был прав: капитан Прохоров не только потемнел, а побурел, заплесневел, покрылся бронированной скорлупой лени, сделался нерешительным, как сороконожка, скучным, как зимний вечер за подкидным дураком. Как он живет, черт побери! Двенадцать часов на работе, ужин в маленькой столовой, где спиртные напитки распивать воспрещается (шницель, два стакана крепкого чая), вечер в холостяцкой квартире. С друзьями встречается только на работе; ни в кино, ни в театры не ходит, матери последний раз писал месяц назад; на соседей по лестничной площадке рычит, а коммунальных сожителей открыто ненавидит. А они обыкновенные хорошие люди. Им хочется в субботу и воскресенье посидеть с гостями, поразговаривать, попеть песню «Подмосковные вечера». А как зазнался Прохоров! Как зазнался этот областной капитанишко! Все у него бездари и кретины, все, понимаешь ли, не стоят прохоровского мизинца… Он даже не коричневый, капитан Прохоров, а черный, он… валаамова ослица!
Прохоров задумался: можно ли называть самого себя валаамовой ослицей? Судя по тому, что ослица женского рода, – нельзя, но в принципе… И по звучанию валаамова ослица очень шла человеку, который недавно сказал любимой женщине, то есть Вере: «Не хочу антиквариата!» Она с глубокой печалью ответила: «Дурачок!»
Черный кошелек Прохоров оставил в кармане пиджака, пиджак повесил на спинку стула (препротивная холостяцкая привычка!), карман с кошельком поэтому находился на расстоянии вытянутой руки от раскладушки… Сама «валаамова ослица» лежала на левом боку, старательно зажмуривала глаза и не хотела спать… «Буду считать и погонять слонов!» – решила она.
Первый слон был расплывчатый, нематериальный, по сеням не прошел, а проплыл, ни одной половицей не скрипнул, вошедши в пилипенковский кабинет, медленно растаял; второй слон оказался бесхвостым, плоским и одноглазым – на спине у него сидел плоский старец Валаам и помахивал гусиным пером.
Третий слон был трехмерным, в сенях половицами не скрипел, грохотал, в кабинетные двери пробрался с трудом – пришлось сгибать морщинистые ноги. На серой попоне сидел Аркадий Заварзин, махал валаамовским гусиным пером и нежно улыбался Прохорову: «Вы ошибаетесь, капитан! Я вовсе не ехал на одной тормозной площадке с вашим Столетовым!»
…Прохоров перевернулся на спину, отдуваясь, подмигнул светлому потолку: «Плевал я на слонов! Надо считать…» Через три секунды выяснилось, что у цифры 3 наблюдается полногрудость, 5 похожа на полковой барабан с палочками, 7 стремится к обособленности, и вообще мысль зацепилась намертво за рассказ Чапека «Поэт». Однако он упрямо считал: «…девятнадцать, двадцать, двадцать один, двадцать два…» Двадцать два?