– О вы, юноша, выполняющий и перевыполняющий производственные задания! Неужели вы слепы и глухи? – торжественно поднимает тонкий палец механик и вздергивает короткую верхнюю губу. – Неужели не поняли вы, что уважаемый бригадир Семенов теплил надежду на солидарность с ним зубров Глухой Мяты… Да, простите, зубры здесь, как вы заметили, не водятся…
– Совершенно правильно, не водятся… – весело подтверждает Бережков, чтобы механик не сбился с шутливого тона.
– Виноват… Так знайте, юноша! Бригадир надеялся, что все до единого грудью встанем на его защиту и возмущенной толпой навалимся на Феденьку Титова, совершившего преступление в виде оставленных тонкомерных хлыстов. Но увы! – Он тяжело вздыхает. Затем ловким щелчком выбрасывает папиросу, встает и напоследок театрально раскланивается. – Рак пятится назад, а щука тянет в море!.. – говорит он. – Трудитесь, юноша! Умножайте производственные достижения!
Сняв шапку, Изюмин машет ею, метет снег и пятится назад; красивое лицо механика ослепительно сверкает зубами… Красив он, ловок в движениях, одежду носит умело, а кирзовые сапоги на обтягивающих ногу галифе сидят без складки, а в поясе тонок, а в плечах широк… Борис провожает его взглядом, забыв стереть с лица радостную улыбку. Бережков молод, охотлив на шутку, открыт душой людям, всему радостному, что могут дать они. Ему хорошо, бездумно весело с механиком Изюминым.
9
– Я, как говорится, каждой дырке затычка! – говорит о себе Никита Федорович Борщев, признавая, – что нет в Глухой Мяте дел, которые не касались бы его. Никита Федорович сутками в беспрерывном движении: он вянет, бывает молчаливым и раздраженным, когда нечего делать; оживляется, веселеет, как только прикасается к работе. Никита Федорович – мастер на все руки, рабочий высокой квалификации. В Глухой Мяте он поочередно выполняет обязанности плотника, моториста сучкорезки, вальщика леса, раскряжевщика, штабелевщика, а когда заболел Изюмин, два дня работал механиком передвижной электростанции. Не было случая, чтобы Борщев сплоховал, подвел, не выполнил порученное дело. У него умные, ловкие руки, молодые глаза, хотя Никите Федоровичу двадцать шестого марта стукнуло семьдесят лет… В Глухой Мяте об этом узнали вечером, когда заработала портативная радиостанция и в динамике раздался голос старшей дочери Борщева, поздравляющей отца с днем рождения. Бригадир Семенов огорчился.
– Вы почему же не сказали, Никита Федорович?
– Без надобности! – отмахнулся Борщев. – В моем возрасте, парень, в день рождения надо не радоваться, а волком выть!
Однако «выть волком» не стал, а когда связь с леспромхозом внезапно прервалась, забыв о дне рождения, рассказал Удочкину о нескольких случаях из жизни, при которых вот так же прерывалась связь и от этого происходили невероятные вещи. Он умненько щурился, сучил шершавыми пальцами, оглушительно хлопал себя руками по коленкам. Потом Виктор и Борис заявили, что связи больше не будет, и Никита Федорович подсел к радиостанции, запрятав руки за спину, чтобы невзначай не прикоснуться к чему-нибудь; больше часа разглядывал ее, стараясь вникнуть в устройство. На лице старика стыло жгучее, детское любопытство.
– Не кумекаю! – сдался он. – Ум не проникает!
Зато в дела Глухой Мяты ум Никиты Федоровича проникает, и незаметно сложилось так, что бригадир в серьезных случаях обязательно советуется с Борщевым. Сегодня он предлагает ему:
– Пройдемтесь, Никита Федорович. Хочу семенник выбрать…
И вот они шагают вдоль лесосеки – высокий бригадир впереди, Борщев катышком – чуть сзади. Оба, сосредоточенные, считают шаги.
– Сто сорок! – останавливается Семенов.
– У меня, парнишша, сто шестьдесят, но дело не в этом, дело в другом – команда, что ли, была семенник оставлять или сам выдумал?
– Сам!
– Это, как говорится, правильно. Хоть и заливной, болящий лес, а ты – по-хозяйски, – одобрительно взмахивает светлыми ресничками Никита Федорович. – Поворачивай! Видишь сосну? Она и есть. Лучшего семенника сроду не найти. Шагай, Григорьевич!
Они идут к высокой, кронистой сосне – широкая в корню, расплывчатая посередине, тонкая вершиной, высится она посередь небольшой поляны. Крепкие корни – в две мужские руки – мощно и широко уходят в землю. До колен, до юбки кроны, дерево покрыто свежей корой – ни старческой черноты, ни трещин на ней; тонкая, как папиросная бумага, пленка покрывает ствол. Прижмешься к ней щекой – ласково – гладкая. В кроне дерева как в шатре – уютно и сумрачно.
Даже в июльский жаркий день, когда ни ветерка, ни струйки марева над тайгой, легко и плавно колеблются ветки сосен. От непрерывного шевеления их, от бега зеленой волны у человека, забравшегося на вершину дерева, кружится голова, сердце замирает – вершина раскачивается. Но если преодолеть страх, пообвыкнуть, то приходит такое чувство, какое, вероятно, испытывает птица: кажется человеку, что сосна плывет, рассекает волны зеленого моря, и нет конца этому движению, и нет конца ощущению полета под синим небом. Волнуется, струится зеленое море. Забывает человек о земле, скрытой ветвями, думается ему, что нет в мире ничего, кроме гудящей тайги.
По-другому человек понимает тайгу, если увидит ее с вершины высокой сосны. Поглядев на залитое солнцем зеленое море, напитавшись запахом верховых ветров, забывает он о сумрачных тенях, бродящих внизу, о ветрах, заплутавшихся среди сосен. На всю жизнь останется у человека воспоминание о тайге, как о море, пронизанном светом, навечно запомнится птичий полет над верхотинами сосен, и не останется в этих воспоминаниях места глухоямине низовой тайги.
Еле слышно шелестит иглами высокая сосна. Прислушивается к ее говору Никита Федорович, плохо гнущейся ладонью ласково проводит по гладкой стволине.
– Знатный семенник будет, Григорьевич! Сколько лет тебе, бригадир?
– Тридцать два.
– В самом соку, как говорится! Жить тебе да жить, парень, – задумчиво говорит Никита Федорович, а сам все поглаживает, улещивает жестяной ладонью дерево. – Вот, парень, тебе памятка! Дерево, оно – ты не смотри, что деревянное, – оно тебя запомнит!
Григорий понимает, что даже легкая усмешка неверия обидит старика, рассердит, – он согласно кивает, поддакивает, а сам чувствует приподнятость, торжественность момента.
– Дерево тоже животина. Всади ты в него попусту топор, заплачет горючими слезами! Вот так, Григорьевич, в таком разе…
Задорно, шумливо гудит сосна, точно понимает, что пощадили ее люди, оставили стоять на круглой поляне… Через день-два дойдут до нее упорные в стремлении вперед вальщики леса Виктор Гав и Борис Бережков, шагнут было к сосне и вдруг остановятся, увидев на нижней ветке белую тряпочку, привязанную бригадиром Семеновым. Белая тряпочка словно заколдует, загипнотизируют жадные зубья электрических пил – вальщик щелкнет выключателем, смолкнет пила.
– Семенник! – скажет Виктор.
– Семенник! – ответит Борис. И обойдут сосну стороной.
Будет сумрачно смотреть она, как валятся соседки, падают с шумом на землю. Просторный, но чужой мир будет открываться сосне. Покажется холм, совсем незнакомый, полузабытый, увиденный давным-давно, когда была маленькой; откроется ручей – веселый, журчащий; березовая роща, нарядная средь черных пней; и, может быть, совсем незнакомое высмотрит сосна – деревянную коробку барака.
Пройдет немного дней; привыкнув к широте мира, почувствует сосна одиночество, несколько долгих месяцев будет томиться, пока не придет время плодоносить. Нальется силой материнства, напитается соком, и полетят на землю семена. Будут их мыть дожди, покрывать снег, носить метели, но жизнь возьмет свое, и к тому времени, когда состарится сосна, буйные, молодые побеги нежного, частого подроста поднимутся окрест. Снова обретет соседей сосна, но радость будет недолгой: в один из ветреных осенних дней, когда земля гудит под напором ветра, качнет вдруг она маковкой, поникнет и мягко-мягко ляжет на землю…
– Расти! – говорит сосне Никита Федорович Борщев.
10
К часу дня Дарья Скороход привозит на лесосеку обед.
На санках – горшки, кастрюли, стопки чашек, и все это, чтобы не остыло, накрыто брезентом и двумя тулупами. Едва завидев в просвете заброшенного волока фигуру Дарьи, лесозаготовители дружно бросают работу, стряхивают усталость. Глохнет лесосека – стихают моторы, прерывается сырой, глуховатый стук дерева. Еще у волока, метрах в тридцати от навеса, Дарья кричит:
– Обед приехал!
Лесозаготовители с маху валятся на брезент, шумно рассаживаются, Федор Титов покрикивает:
– Гляди, ребята, Дарья сегодня веселая! Уж не по радио ли привет получила?
– Получила, получила! – отзывается Дарья. – Усаживайтесь теснее… Суп наваристый! Крупинка за крупинкой гоняется с хворостинкой! – сама над собой шутит она.
Лесозаготовители окружают брезент, садятся на корточки, по-восточному; последними из лесосеки прибегают Виктор и Борис, брякаются на землю. Чуть раньше пришел Михаил Силантьев, покосившись на Дарью, выбирает место подальше от нее. Дарья мельком оглядывает Силантьева, морщит нос и еще больше веселеет:
– Суп – щи, мясо не ищи!
Странной, неправдоподобной кажется группа людей, обедающих в холодный мартовский день среди снежной поляны под легким навесом из брезента. Кажется, что их нарочно, для смеху посадили тут, что вот-вот раздастся разумный, трезвый голос: «Довольно, братцы! Пошутили, и будет!» Но голос не раздается – всамделишны, реальны люди, обедающие мартовским холодным днем под открытым небом в Глухой Мяте, недалеко от шестидесятой параллели.
С аппетитом, хрустко едят они, не проливают ни капельки – сноровисто подставляют под ложки куски толстого хлеба, бережливо несут ко рту. Никита Федорович, прежде чем опустить ложку в густые щи, незаметно пошевелил пальцами вставную челюсть, проверил, готова ли она, а убедившись, что готова, глубоко запустил ложку в щи, поддел, сколько мог, и – к вставным зубам. Причмокнул губами – хорошо! – снова с четкостью машины потянулся к тарелке. Всевидящий Петр Удочкин, заметив, как Борщев пробовал челюсть, запламенел лицом, раздул щеки и замер в истоме, ожидая взрыва смеха, но поборол себя и осторожно, частями выдохнул воздух.
Федор Титов ест торопливо, нервно. Если Никита Федорович щи начинал хлебать с краешка тарелки, то Федор с размаху завязил ложку в середке, хватил мясо крепкими зубами и выплюнул в тарелку, подняв фонтанчик, – обжегся. Пока Федор кривился от боли, шепотом матерился, Борщев съел еще ложки три. Горький опыт ничему не научил Титова: сызнова хватил щи из сердцевины и сызнова обжегся.
– К дьяволу – обозлился Федор. – Вечно у тебя, Дарья, суп горячий!
Вяло, неохотно ест Петр Удочкин – то и дело останавливается, задумывается, разглядывает товарищей. Обед для него самое скучное, неинтересное время. Люди молчат, уставились в тарелки, на лицах никакого выражения, кроме голода, – неинтересны, нелюбопытны они во время обеда. Потому и скучает Удочкин. Поднесет ложку ко рту, поморщившись, проглотит щи, оглянется – на черноталине сидит сорока, качается вместе с веткой. «Голодная, наверно!» – соображает Удочкин, стараясь вспомнить, чем питается зимой птица, но не может и забывает о ней. Опять нехотя черпает суп, оглядывается – на него смотрит Дарья. Петр отвечает кивком головы: «Питаюсь! Такое уже время – обеденное, надо питаться!» Дарья тоже кивает: «Ешь на здоровье, Петя!» Удочкин продолжает тихонько размышлять: «Верно Федор заметил, веселая сегодня Дарья. С чего бы?»
Бригадир Григорий Семенов ест опрятно, солидно. Самую чуточку, малость себя отдает он еде, а большую часть вкладывает в мысли, в раздумывание о делах. Как и для Петра Удочкина, обед для него потерянное время, но совсем по другим причинам. Даже себе не признается Григорий Григорьевич, что боится. Вот уже месяц, с тех пор как пришли в Глухую Мяту, страх терзает бригадира. Он боится метелей, раннего разлива маленьких речушек, резкой оттепели, неисправности машин; опасается Григорий, что до весноводья не выберут лесозаготовители Глухую Мяту.
Прошлой ночью в тревожном забытьи приснилось ему, что мутная волна пришла в лесосеку, журчала в сосняке, шастала по эстакаде. Копошилась, злобно урчала небольшая речушка Коло-Юл, грозная и широкая во время разлива. Вода подползала к тракторам, лизала доски электростанции, ужалив холодом металл, набрасывалась еще яростнее. Оглянуться не успел Семенов – разливное море вокруг. Из курчавистой, яркой воды торчат опустевшие кабины машин, а на сосне сидит Федор Титов, скалится, паясничает: «Обделался, бригадир, опозорился!..» В холодном поту проснулся бригадир, ошалело замотал головой и теперь не помнит, во сне, наяву ли увидел злое, перекошенное гримасой лицо Титова. Так и не разобрал, а поутру, вспоминая сон, беспокоился еще пуще, раз десять за день хватал записную книжку, принимался подсчитывать кубометры.
С трудом сдерживает Григорий Семенов нетерпение – хочется вскочить, бросить со звоном ложку, почувствовать тяжесть сучкорезки, да нельзя: на часах пятнадцать минут второго. Обед!
Рядом с бригадиром – Федор Титов. Он отстал от товарищей и теперь наверстывает – толкает в рот большие куски мяса, картошки, пережевывает крепкими зубами, рвет твердые хрящи. Косится на него Семенов, прислушивается, и ему вдруг чудится, что не щи, а время, дорогое время зубами перемалывает Титов.