Краем глаза Гвазава почувствовал, что рядом с ним остановилось нечто, не похожее на обычное среднестатистическое тело. Осторожно, не поворачивая головы, Савва попытался разглядеть это чудо. Так и есть, пьянчуга, наверное. Калека – не калека, опирается на палку, рука красная, в буграх вен, видно, тяжело опираться – то ли ноги не держат, то ли пьян, то ли черт его знает что еще. Ишь, как качается. Он воображает, наверное, что вышел в море. Все-таки, похоже, ноги больные. Паралитик, что ли? Запашок какой-то несвежий от него.
Не поднимая глаз, Гвазава чувствовал, что мужчина в упор, с ненавистью глядит на него. Это должно быть невысокий, невзрачный мужичонка, с азиатским лицом в морщинах, калека, к тому же алкаш, разумеется. Образ был создан. Но образ ни слова, ни звука пока не произнес, паразит.
Савве в какую-то долю секунды показалось, что он стал воспринимать некую лавину ярости и гнева, исходящую от соседа. Был даже момент, когда Гвазава чуть было не встал и не уступил место калеке, но что-то зацепилось, не распрямило его, а уже в следующее мгновение он понял, что сам с такой же ненавистью думает об этом стоящем рядом безликом теле, и с такой же яростью, с какой оно смотрит на него, с такой же яростью не хочет даже взглянуть на него, а тем более встать и уступить место. Савва сказал себе: «Да, теперь я понимаю ярость людей, оказавшихся по разные стороны баррикад. Хоть ты сдохни тут – не встану!» – решил он.
Мужчину толкали, но он молчал и, напружинившись, как шпага, дрожал, готовый пронзить каждого, кто столкнет его с места. Рука вцепилась в поручень так, что казалось, вот-вот выдерет его вместе со спинкой сиденья. Другая рука с палочкой ходила ходуном.
Через остановку была конечная. Гвазава стал готовиться к выходу. Окружающая обстановка его тяготила. Встал. Так и есть, мужичок с ноготок, на голову ниже его, щупленький и обтерханный. Но глаза его горели, как у разбойника, и рука мертвой хваткой держала поручень. Пассажир не пропускал Гвазаву. Все выходили, спеша и толкаясь. Мужик не торопился, он ждал, пока все выйдут. Гвазава стоял и тоже ждал и смотрел в окно. Мужчина, наконец, развернулся на своей палке и выкинул себя из троллейбуса, широко вихляя парализованными ногами.
Сегодня, слава богу, никто не оттоптал ноги. Туфли у Гвазавы были без единого пятнышка.
Глава 16. Год взбесившихся мужчин, или Париж стоит обедни
Напрасно Фаина назвала этот год «годом взбесившихся мужчин». Закваска года была в ней самой. Она не замечала за собой, как с любопытством, по сути еще совсем детским, сама первая смотрит на окружающих мужчин, даже не смотрит, поглядывает, шаловливо постреливает глазками, а тем многого и не надо – бросят на них взгляд или цветок, и уже роман или опера готова. Для Фаины это была игра, продолжение детства, робкая попытка применить прочитанное к жизни, средство от скуки, потребность в страдании еще не наполненной реальными страданиями души. А для мужчины, извините, игра может быть где угодно – на футбольном поле, за карточным столом, на дуэли, на партийном собрании – только не в женских дьявольских глазах. Там, где первобытный инстинкт, там какая игра? Дело в том, что встречаются еще женщины, которым стоит взглянуть на мужчину, и он перевернет мир. Фаина принадлежала именно к таким редким женщинам, но пока не догадывалась об этом. Хорошо, она не догадывалась, это ее проблемы, а мужик-то уже ради нее мир перевернул! И, оказывается, напрасно?! Как тут не взбеситься, товарищи?
Предыдущий взбесившийся мужчина был Филолог. Это был видный филолог, краснобай и повеса. Язык, как говорится, у него был хотя и без костей, но щучьих зубок поострей. Короче, подвешен был хорошо. Когда Филолог нарочито однотонно, как бы устало, красиво говорил о любом пустяке – пустяк превращался в нечто значительное, а в воздухе ткалось что-то изящное и причудливое, как старинный японский рисунок в черной туши. Филолога постоянно просили поздравлять почетных юбиляров и выступать с докладами о возросшем культурном уровне горожан. Он поздравлял и выступал без всякой подготовки, экспромтом. Надо сказать четыре изящно зарифмованные строчки – он выдавал эти строчки, и местным поэтам оставалось только жевать зубочистки и спички; надо было сорок пять минут говорить о работе над переводами Горация – он сорок пять минут говорил о вкладе в это благородное дело стихотворцев-переводчиков переделкинского кружка так, будто сам был членом этого кружка; надо было прочитать курс сравнительной мифологии – он брал этот курс и в течение сорока восьми часов выстраивал сложное, хотя и достаточно хрупкое архитектурное сооружение, к которому боялись притронуться руками, как к карточному домику, известнейшие ученые античники и востоковеды. Поскольку Филолог разбирался в мифологиях древнего мира и прекрасно знал все сплетни современного, его травести, аллюзии и сентенции непрерывно щекотали слушателям и собеседникам уши и нервишки всякими аналогиями, перифразами, двусмысленностями. В век двусмысленностей цена на них растет. А аналогии занимают площадь, равную площади всех национальных парков. Он был всегда на высоте, и вел игру красиво, на грани фола. За сказанным виделась многослойность, угадывалась недосказанность, чувствовалась незаурядная эрудиция и очень живой ум. Словом, был он прирожденный рассказчик, трепач божьей милостью.
***
Рассказчик замолк.
– Слушай, – сказал я. – Мне знаком этот образ.
– Что ж, я рад за тебя. Поехали дальше.
***
Сорокалетний Филолог был одинок и изрядно потерт жизнью, наполненной филологией, женщинами и их мужьями, но очень хорошо сохранился: ни грамма жира, волос волнистый, густой, несколько благородных сединок в бакенбардах, в лице что-то от Пастернака, страдающего Пастернака. Крупный с горбинкой нос, который безотчетно нравится женщинам. Походка легкая, не летящая, как у Фаины, но пружинистая, и в то же время как бы усталая от постоянной природной легкости. «Эта усталость, – подчеркивал он и голосом, и взглядом, и походкой, и манерой общения, – идет от жизни, тут ничего не поделаешь, приходится терпеть, по заслугам все равно воздастся только потом, после…» Но были, были моменты, когда взгляд резал, как бритва, когда стена была не стена, когда трудно было разжать сжатые кулаки. Впрочем, таких моментов было немного. Потому что по конституции своей Филолог сильных напряжений не вынес бы физически.
На него приятно было посмотреть. Элегантные, знающие себе цену, хорошо держащиеся мужчины обычно раздражают, так же как и женщины, напористо-говорливые и пышущие здоровьем. А он знал во всем чувство меры. Безукоризненно одет, в серое с голубым. И какое-нибудь маленькое яркое, но не чрезмерно, пятно: часы, перстень, галстук, запонки, ручка – но не все вместе, а что-нибудь одно. Зонтик – по погоде – не толстый стреляющий коротышка, а длинный, с великолепной резной ручкой благородного дерева. Его видели всегда только с роскошными женщинами. Не роскошные женщины для него, наверное, просто не существовали. Он был предупредителен и полон обаяния. У женщин глаза светились счастьем. И он никогда, в отличие от Гвазавы, не позволял себе ничего с новой знакомой, если со старой позволил еще не все. «Дискретное постоянство, – говорил он, – основа постоянства дискретности. И цельности натуры». «Так вернее будешь целым и невредимым», – говорил его друг, зав. кафедрой института, профессор.
Дом ученых (ДУ), членами которого были главным образом мужчины, достигшие степеней известных, и клуб изящной словесности (КИС), украшением которого в известной степени были незамужние аспирантки, студентки и актрисочки, сокращенно «киски», зафрахтовали на две недели лучший теплоход пароходства – «Феофан» (это было не имя иконописца Грека, а фамилия первого председателя колхоза «Заветы Ильича», убитого при невыясненных обстоятельствах на чужом подворье). Этот рейс назвали «погружением», подразумевая погружение в пучину английского языка на целых две недели. Председательствовал зам. директора одного из институтов филиала, директор Дома ученых, которого за глаза называли Дуче, впрочем, непонятно за что.
О «погружении» известно было с зимы, и попасть на теплоход было труднее, чем в Пицунду. Тем более, путевочки обходились всего ничего члену ДУ и совсем мало «киске».
Желающих на халяву погрузиться в язык Шекспира и Томаса Мора было в несколько раз больше числа знающих этот язык. Причем многие из этих знающих произносили английские слова так, будто у них рот был набит горячей картошкой. Разумеется, в рейс попали и случайные люди, которые английские слова выговаривали хуже русских. Но были и знатоки диалектов, знатоки староанглийского, как ни странно. Филолог, например, по памяти шпарил Стерна или Попа, довольно заковыристых даже в русском пересказе.
Обслуживание по высшему классу, где-то между лучшими отелями Прибалтики и средиземноморским круизом, клубника в корзинках, золотое шампанское в серебряных ведерках с колотым льдом, говяжьи заливные языки (без малейшего намека на «погруженцев»), вечера поэзии и музыки, полезные и приятные знакомства, шумные вылазки на берег и волнительные экскурсии на природу, живительные солнце, воздух, вода, острые закуски, приправленные еще и острым словцом, и бронебойные фирменные блюда, после которых забываешь о поисках смысла жизни, запах наконец-то донесшихся из Франции французских духов и французского же коньяка, потрясающее французское белье, на поверку оказавшееся русским, как и то, что было под ним, и цветы, цветы, цветы…
Одно было условие: все пассажиры обязаны были говорить только по-английски – будь то интеллектуальная беседа о религиозных воззрениях шотландских пресвитериан или шалостях Оскара Уайльда, либо выяснение отношений в стесненных условиях каюты или на просторе в кустах. Слово, произнесенное по-русски, каралось штрафом: провинившийся должен был вечером спеть по-английски, сплясать как угодно, рассказать английский анекдот или «сыграть в мешок» (имеется в виду не мешок на голову и – за борт, а ноги в мешок и – по палубе). Все предпочитали почему-то прыгать в мешках.
На команду теплохода, естественно, правила «погружения» не распространялись. Да ее никто и не видел, команду-то. Команда была занята своим незаметным делом и все понимала вообще без всяких слов. Кораблик, он, знай, бежит себе в волнах, на поднятых парусах. Капитан Федор Иванович Дерейкин был вхож всюду, и поскольку из английского языка он знал наверное только одно слово «студебеккер», у него было право обращаться к любому пассажиру на русском языке, которым он так ни разу и не воспользовался, так как все время молчал и думал.
Капитана все по-простому звали Дрейком, а кто с ним был покороче – Филолог и зав. кафедрой мединститута Борисов, с которыми он обычно расписывал «пульку», – Фрэнком. Дрейк как-то заглянул в концертный зал. Там шло очередное «погружение». «Хватает же им воздуху», – подумал капитан. О чем-то спорили. Дрейк долго стоял в дверях, наклонив голову. И слушал тарабарщину, пытаясь поймать хоть одно знакомое слово. Но слова были дикие, как мустанги, и не ловились. «Студебеккер» так ни разу и не выехал. Потом показывали слайды, сопровождая их сложной музыкой и обстоятельными разъяснениями. На слайдах было очень много голых женщин, до неприличия, с желтым или белым, обязательно крупным, телом, то на фоне мужчины, закованного наглухо в черные блестящие доспехи («На твоем фоне», – Рассказчик похлопал меня по наплечнику), то на зеленой траве среди одетых мужчин. Попадались и голые мужчины, иногда весьма страшные и даже вроде как с козлиными ногами – вроде и черти, и не черти. А в воздухе летали пухлые румяные мальчики-педерастики с круглыми попками и с детскими луками. Картинки были развлекательные, но почему-то никто не улыбался. И было расслабившийся Дрейк тоже нахмурил брови. Потом вышел певец, о чем-то пошутил и запел. Капитан чуть не оглох. Певец орал так, точно из него тянули кишки. Дрейк вышел на свежий воздух и вытер пот. Был чудесный летний вечер. В сумерках знакомые берега были сказочно неузнаваемые. Чего они парятся там?..
Сумерки любил не один Дрейк. По палубе бродили пары, сидели в широких легких креслах сразу по двое, как будто им мало было свободных кресел. Во мраке салона был свет, а на палубе среди полумрака – представители полусвета. Дрейк встрепенулся, услышав шепот на родном языке.
– Свои! – сказал он вслух.
«Свои» замолкли. Одно точно знал Дрейк, что на теплоходе не было ни одной женщины, из-за которой он, не сейчас, конечно, нет, лет двадцать назад, может, и потерял бы голову. Да разве это женщины! Дрейк тоже любил стихи, особенно те, где описывались женщины, которых в природе больше нет, их тонкие лица, тонкие руки, шумящие платья. Сейчас они и платьем-то не шумят, а шуршат, как змеи, своими джинсами.
Действительно, стояли пленительные летние вечера. Вернее, они проплывали за бортом, как сказка. И все, что было за бортом, казалось нереальным, а все, что было на палубе и в каютах, казалось данным на веки вечные. И только утром, перед восходом солнца, кому-нибудь нет-нет да и стукнет в голову, что все иллюзия, и ничего этого нет, не было и не будет. Но не будем об этом.
В первые дни «погружения» на теплоходе царила атмосфера радостного возбуждения и всеобщей влюбленности. Кристаллизовались центры общения и полюса притяжения. На второй вечер вокруг Фаины уже увивалась и золотая молодежь в синем и белом, и кто постарше, серые и гладкие, и один серьезный мужчина с серьезными намерениями – из лидеров, с густой серебристой шерстью, как у гориллы, – стрелки брюк его были прямы, как острия мечей, и так же грозно передвигались по палубе. После легких градусов спиртного всех, понятно, охватывало возбуждение легкого флирта. И все шалили. Шалунами вдруг стали все. Фаина была в своем амплуа: она шалила со всеми, будто вокруг нее собрались одни дети. Глаза ее светились ровным светом, но каждый воспринимал их блеск только на свой счет. Совсем как прохожие, которые смотрят на фонарь (если сравнить грубо). Многие потеряли сон, но ведь это благо, если задуматься и оставить в стороне заботу о здоровье.
Филолог знал ее в лицо давно. Не представлялось случая изящно познакомиться. Еще года два назад на одном из вечеров в Доме ученых он увидел грациозную даму, идущую с обворожительной улыбкой по проходу между креслами. Ей тогда не было и восемнадцати. Неужели это дочка Сливинского? Да-да, дочка, сказал кто-то, очень похожа на мать, но умом, к сожалению, в отца. Филолог рассеянно подумал: «Почему, к сожалению?» В тот же вечер он случайно поднялся на второй этаж и увидел ее сидящей в задумчивости за пианино. Белые длинные пальцы сильно изогнутой худощавой кисти, на фоне черной крышки, неторопливо перебирали клавиши, рождая задумчивую мелодию, – Филологу эта белая кисть с тонкими пальцами напомнила белого паука, без спросу забравшегося к нему в душу и оплетающего ее сладкой клейкой паутиной страсти. Он не решился приблизиться к Фаине и несколько минут очарованно смотрел на нее, а потом тихо ушел. На этаже, кроме них, не было ни души, и это обстоятельство поразило Филолога: это был знак судьбы.
Особого изящества, как он хотел, при их знакомстве не получилось. Напротив, все было просто и даже суетливо. Познакомились и познакомились, как большинство, в первый же день. Фаине Филолог понравился. Казанова не может не понравиться. До этого она, естественно, видела его, и не раз – все-таки он был местная знаменитость, и даже на каком-то вечере они с отцом сидели рядом с ним, но тогда она была еще подростком, на которого вряд ли Филолог обратил внимание. К тому же, с ним была дама; дама то и дело наклоняла голову, обнажая из-под мехового боа лебединую шею.
Филолог безошибочно угадывал, нравится он женщине или нет, и сколько потребуется усилий, и усилий какого рода, чтобы ей понравиться. Раз Фаина отнеслась к нему благосклонно, он не стал увиваться вокруг нее ужом, как поступил бы какой-нибудь обласканный малец, а стал формировать рядом с Фаиной противоположный полюс, чтобы вернее создать сильное поле взаимного притяжения. Все эти порхающие самцы-мотыльки, хромые козлы и козлики-молокососы, только усиливали общее настроение праздного треволнения и раскрашивали фон в восточные ярко-сладкие тона, возбуждающие аппетит. Когда весь антураж был готов, Филолог распустил хвост красноречия и… потерпел фиаско. Фаине претила вычурность, даже остроумная. Ей нравилось скользить по поверхности, ее привлекала скорость, пусть даже с риском свернуть себе шею. Ни на чем не задерживаться, ничего не смаковать, ни во что не углубляться (кроме ее любимых книг, разумеется). Главное – поспеть всюду и всегда быть на виду. Не важно, что брошено позади, важно, что маячит впереди. Как это: белеет парус – пусть даже одинокий. Собственно, что еще можно ожидать от молоденькой и красивой женщины, которой еще так далеко до одинокой старости? Если вдруг и всплывет на мгновение, как укол, образ сухонькой седенькой старушки, он тут же и растает без следа, оставив в душе странную романтическую приподнятость, не имеющую ничего общего с действительностью.
Филолог так и не понял: перестарался он или, наоборот, что-то не учел. Он работал под средний уровень дамского интеллекта, плюс довесок на домашнее образование дочери академика. Весьма логично, но… В самом деле, чего проще сказать о том, что любишь голым загорать до черноты: «Люблю загорать голым до черноты!» У кого развито воображение, тому это понравится. Конечно, при желании какой-нибудь психолог бессознательного мог сделать из этой фразы вывод о том, что человек, произнесший ее, во-первых, любит загорать, так как получает от близких мало тепла и света; во-вторых, он сторонник нудизма, то есть ощущает постоянный дискомфорт с окружением, зажат и застегнут на верхнюю пуговицу; и в-третьих, ему нравятся негры (не будем, однако, углубляться в психоаналитические сложности этого аспекта). Филолог шел дальше таких тривиальностей. Он вспоминал бога солнца, и не одного, в качестве примера, а добрый десяток со всего света – и уставшего от людей солнцебога Ра, и всевидящего Гелиоса, и эротическую Аматэрасу, и прыщавого Нанауатзина, и Вишну, который непонятно что, особенно для воложилинских барышень, то ли солнце, то ли его тождество, то ли глаз Брахмы. После всего этого солнечного фейерверка Филолог призывал покрывать все тело, от шеи до пят, ровным загаром, как древние греки покрывали краской свои статуи. А в конце следовал призыв: загорайте без одежд!
– Без трусов? – уточнял Дуче.
Филолог морщился. У стариков слабые ляжки, но говорить об этом…
– Без туники, – догадывался зам. директора.
Фаина не выдержала:
– Какая, друг мой, разница: лицо белей иль задница!
У Филолога заблестели глаза – перед ним был простор прерий, и кони сыты, бьют копытом… Но тут кто-то из вечно юных оболтусов, с приличным (благодаря стараниям папеньки-академика и маменьки-академши, и спецшколы с языковым уклоном, и, понятно, общим развитием) знанием языка, заметил, что теперь, по прошествии стольких веков, все равно, были окрашены статуи или не были. Цвет-то не сохранился, и нас сейчас привлекает больше форма, а не цвет.
Филолог, раздосадованный тем, что влезли вперед него, отбрил мальчишку:
– Ну, мой дорогой, по прошествии веков от женского тела требовать еще и цвета! Да ты гурман. Благодаренье всем богам (к счастью, Филолог не стал их всех перечислять), что они сохранили свою форму. Женщины знают, как это трудно. «Какую дичь порю», – подумал Филолог.
Молодчик оказался в затруднительном положении, так как Филолог повторил то же самое, что и он сказал, только как-то более выразительно, покруглявистее, что ли. И потом – речь, артикуляция, каждое слово, что шарик ртути, – выпукло, весомо, блестит и… опасно, если вдруг попробуешь убрать его. Да и нельзя забывать о магнетическом воздействии Филолога на слушателей, независимо от того, что он говорил. Пули одни и те же, стволы вот разные.
Молодчик все же не остался в долгу (настырный молодой человек!) и припомнил, что в «Вазир-Мухтаре» все эти статуи сравнивали, кажется, с пасхальным яичком, с которого отвалилась скорлупа.
– Не с яичком, – улыбнулся Филолог. – Венер сравнивали с крашеными сапогами, с которых облупилась краска. Хотя пасхальное яичко тоже остроумно. Поздравляю.
– Какой, какой Мухтар? – заволновалась секретарь по идеологии, с акцентом средней школы. – «Ко мне, Мухтар» который? С Никулиным?
– К вам, к вам который, – кивнул Филолог, изучая ванильную сдобу с идеологической начинкой, начисто лишенной изюминок, и ему вдруг очень захотелось ржаного сухаря или черную краюху, натертую чесноком и посыпанную солью. А еще послать весь этот шестикратный амфибрахий ясным пушкинским трехстопным ямбом. «Что я тут делаю?» – подумал он, с тоской чувствуя, что номер не прошел, и что он сам сейчас выглядит, как облупленное яичко.
***
Сколько веревочке ни виться, что суждено – тому и сбыться. На пятый день «погружения» Филолог привел Фаину к себе в каюту показать альбом с репродукциями. Альбом с репродукциями многими дамами воспринимался как красивая обложка огромного альбома любви, приступить к которому можно было только после того, как перелистаешь альбом маленький, с картинками, и Филолог охотно способствовал этому. Он любил всякие прелюдии, интродукции и прологи. Главное-то было за ними! На столике лежал раскрытый альбом, изданный в Лейпциге, в ведерке со льдом стояла бутылка «Золотого шампанского», рядом ваза с пушистыми персиками, на блюдечке горкой орехи. Кому-то сейчас это покажется бедно, но тогда это было богато. «Изящно», – подумала Фаина. На отличных репродукциях главным образом были женщины, прекрасные и загадочные. Филолог заметил, что это прекрасно – выхватить миг из жизни красавицы и продлить его в вечность, как дельта-функцию…
– Что это такое? – спросила Фаина.
– Что-то вроде прозрения или поясничного остеохондроза, – пояснил Филолог. (Фаине понравилось объяснение). – Женщину можно почувствовать только в динамике. Ведь даже в падении женщина прекрасна, как осенний лист или звезда.
– Падающие звезды – это падшие ангелы, – улыбнулась Фаина. – А ангелы бесполы, как и осенние листья. Так что, Филолог, сравнивать нас с листьями и даже со звездами не совсем корректно.