Бесспорно, Фаина приняла игру, и Филолог тонко, как паук, но не тот белый, что оплел его душу, а другой, повел нить рассуждений, казалось бы, на диаметрально противоположный своим намерениям предмет – аскетизм и добродетель, и стал этот аскетизм и добродетель прошивать черными стежками, черным крестиком и черной гладью. Иногда, в мгновения просветления, когда он видел и себя, и Фаину как бы со стороны и в очень ярком освещении, как при блеске молнии, он думал: «Боже, что я делаю? Это ж моя погибель», но продолжал делать начатое. Он всегда доводил любое дело до логического конца, может, потому что там, где был конец логике, там и начиналась истинная филология. Да и вообще все истинное начинается только там. Недаром в начале было слово.
– Добродетель привлекательна не потому, что доставляет наслаждение, – процитировал он Сенеку, – а наоборот, она доставляет наслаждение благодаря своей привлекательности. Другое дело, конечно, – продолжал Филолог, – есть ли в добродетели удовольствие? Согласись, Фаина, если бы в нашей жизни не было удовольствий, можно было бы удавиться от скуки. Но с другой стороны, несчастными нас делает не отсутствие удовольствий, а их избыток.
Филолог собирался еще какое-то время жонглировать подобными рассуждениями, но, к его удивлению, Фаина вдруг сказала:
– Мы что, Сенеку сюда пришли цитировать? Я думала, шампанское пить.
Филолог невольно торопливо, досадуя на себя за это, откупорил бутылку и налил вина. Чувства и мысли его несколько смешались.
– А! Божественно, – сказала Фаина. – Вот это совсем другое дело… Блаженный Аврелий Августин утверждал, что лучше быть рабом у человека, чем у похоти.
«Вот те раз!» – подумал Филолог. Фаина заметила его удивленное замешательство и слегка, но удовлетворенно улыбнулась. «Да она змея!» – похолодел Филолог.
– Святой Августин, говоришь… – сказал он, думая о чем-то неуловимом. – Аскетизм, Фаина, в конечном итоге не что иное как медленное самоубийство. А это, согласись, грех.
– Почему же медленное? – возразила Фаина. – Это у кого как. Есть люди предрасположенные к аскетизму, а есть – не предрасположенные. Для последних – это быстрое самоубийство. Может даже, мгновенное. А в этом случае это не будет грех. Грех всегда обдуман заранее.
«А ведь она права», – подумал Филолог. Фаина же продолжала:
– И потом, самоубийство – это следствие. Следствие не может быть грехом. А причина совсем в ином. Кто это сказал: настоящее удовольствие – это презрение к удовольствиям? Где же тут грех? Тут высота духа.
Филолог решил попробовать обходной маневр:
– А вот интересно, была бы греховна связь Адама и Евы до их грехопадения, – сказал искуситель, протягивая Фаине персик, – то есть до того, как они вкусили запретного плода и их воля перестала властвовать над телом?
Фаина снисходительно улыбнулась.
– Вы мне предлагаете вместо яблока персик – собла-азни-итель! – в надежде, что он парализует мою волю? А если наоборот? Давайте лучше помолчим. В молчании нет банальности.
– Хм, занятно… Сознаюсь – это не в связи с нашей темой разговора – нет ничего выше, как утолить голод ума…
– Есть что и повыше, – возразила Фаина, – утолить голод тела.
Филолог смотрел на нее. Она смеялась. Ему ничего не хотелось больше говорить, а только обнять ее, сжать… «К черту град земной, к черту град небесный. К черту, к черту!.. Сжать так ее в объятиях, чтоб кости затрещали, чтоб брызнул из нее персиковый сок, и чтоб коготки ее кошачьи оставили на спине незаживающий след… Мазохизм какой-то, – встряхнул головой Филолог. – Амбивалентность чувств». Да, амбивалентность чувств, желание ласкать ее и желание ударить, почти любовь и почти ненависть, страсть, одним словом, лишила его способности рассуждать логично. Логика может быть страстной, но страсть логической – никогда!
И, забыв про аскетизм и добродетель, он понес про Трою, Тулузу, сельского попика, тройку в снежном буране – все они были связаны как-то с чьей-то страстью, жертвоприношением, бессмертием. Были и цыгане, и фавны, и Реконкиста, и нирвана, и жемчуг Клеопатры, и утес Сапфо. Много чего было, чего не надо было.
Фаина устала слушать филологические бредни.
– Филолог, вы меня утомили. Как вы думаете, Александр Сергеевич дамам стихи читал или?.. Как говорит наша буфетчица: «А чевой-то вы хочете?»
– Фаина, почему ты мне говоришь – вы? Мы же договорились. И почему – «Филолог»?
– Опять вы ушли от ответа, Филолог. А как же мне вас называть? Президент республики? И говорю – вы – потому что мне показалось, что вы тут не один, а вас целый Ученый совет. Голова пухнет от умных разговоров, суть которых одна: отдаться вам. Так и скажите! Что вилять вокруг да около? Вот только дело в том, что я не могу отдаться сразу всему Ученому совету. При всем вашем и даже, будь оно у меня, при всем моем желании.
– Удивительная ты девушка…
– Я удивительная? Это вы, мужики, удивительные создания. Почему вы считаете, раз женщине с вами интересно, то это объясняется исключительно вашими мужскими достоинствами? Как вы не можете понять простой истины: нам не ваши достоинства нужны – нам и своих хватает – нам надо в вас, как в зеркале, видеть себя. А в вас я не вижу себя. Вы весь какой-то матовый.
«Увы, я тоже не вижу себя в тебе. И не увижу, наверное».
– Удивительная ты девушка, Фаина. Ни с чем ты не соглашаешься, со всем-то ты несогласная.
– Говорят, вы хороший филолог, Филолог, и потому знаете: это только в алфавите согласные, да еще в коллективе. А я не со-гласная – совершенно верно. Гласная я! Звонкая гласная, пусть это вас, как филолога, не шокирует.
После этого Филолог два часа стоял перед ней на коленях, а Фаина сидела в кресле, поджав ноги, и хохотала, слушая его филологический бред, прерываемый мычанием самца, пока Филолог не протер на коленях штаны, пока не закипело шампанское, пока у обоих на глазах не выступили слезы: у Филолога – от обиды, ярости и любви, а у Фаины – от смеха и жалости.
Филолога все в Фаине сводило с ума: и чувственный издевательский смех, и поджатые ноги, и прелестные руки, и что-то, чему он не знал слов.
– Ты бесчувственная! – воскликнул утонченный Филолог. Голос его от обиды звенел, как тонкое чешское стекло. – Тебя бульдозером не стронешь с мертвой точки!
– Не надо бульдозера. Надо чувство. А у меня к вам жалость. Это сырые дрова – из них страсть не вспыхнет. Да и вообще, что такое любовь? Всего лишь реакция телец Руффини, Мейснера и дисков Меркеля. И при чем тут бульдозер и фавны? Неужели это интересно? Встаньте, у вас пузыри на коленях.
«Нравится мне, когда один черт досаждает другому. Я вижу тогда, который из них сильнее. Прав Мартин Лютер». Рубашка была на Филологе, хоть выжимай. «Пропарила!» – повторил он несколько раз про себя.
– Хорошие орешки! – прощебетала Фаина и ушла.
Несколько дней судьба хранила их от встреч, но все же свела на верхней палубе в один из вечеров. На палубе никого кроме них не было. В концертном зале шел КВН. Солнце огромным красным диском валилось за темные верхушки леса. Мошкара липла безбожно. Филолог был под мухой. Фаина на крыльях. Столкнулись нос к носу. Не разойтись. Как в патриархальном браке.
– Тебя, мою желанную, не зря зовут Светланою! – воскликнул Филолог. – Ой, что я? Катей? Зиною? Пардон, мадам, Фаиною.
– Гусарите? Вам сейчас любая женщина желанна. Как это по-вашему: было бы кому «засветланить»?
– Фома говаривал… Нет, не тот, святой Фома. Фома говаривал, что всякая женщина желанна. И не потому, что ее хочет мужчина. А мужчина ее и хочет только потому, что всякая женщина желанна.
– Вы что-то путаете, Филолог. Фома не о том говорил.
– Неважно.
Обсудили погоду, комаров, плавание, Дуче, Дрейка, вспомнили о трех любовницах академика Баума. Филолог весьма остроумно сравнил их с тремя пальмами Лермонтова. Это были три сестры – нет, не Ольга, Маша и Ирина Прозоровы, а Кручковские – Соня, Мила и Циля, погодки, девы под тридцать, как говорится, на возрасте, хорошенькие, в соку. И вот как-то к этим пальмам, а точнее – к их отцу (тоже, кстати, академику, лингвисту), который в это время был на симпозиуме в Риме, как-то неожиданно завернул караван верблюдов – не верблюдов, арабов – не арабов, а сам академик Миша Баум, физик, холостяк и бабник, и… «только что сумрак на землю упал, по корням упругим топор застучал».
– Эти сестрички – не пальмы, это три железных дерева, к ним сам Гвазава боится подступиться, – сказала Фаина.
– У Гвазавы-дровосек-са слабовато в части сек-са, – ухмыльнулся Филолог и рукой небрежно стряхнул будто бы травинку со своих брюк.
– Опять напились и хамите, ротмистр!
«Ротмистр» сказал:
– Кхе! – пожал плечами, развел руками, сделал идиотское лицо, шаркнул ногой. – Адье, мадам! – резко бросил голову на грудь, в знак расставания. – Пардон, мадам! – и, резко крутнувшись на пятке, качнулся и пошел, мрачно усмехаясь, в свою каюту.
Фаина была довольна этой встречей. Как будто унялся какой-то зуд, который не давал покоя.
Последующие дни Филолог ходил мрачный и молчаливый, избегая общества и трепа, старался не встречаться с Фаиной; когда встречался, молча кивал ей головой, а по вечерам пил водку – «яд философа развел он в алкоголе» – и играл в преферанс с Дуче, капитаном Дрейком и зав. кафедрой мединститута Борисовым. Дрейк после вахты расслаблялся – не пил, а так, потреблял самую малость, грамм сто пятьдесят, после чего позволял себе высказывать о пассажирах и особенно пассажирках все, что он думал, самыми заветными словами. Нагляделся он в жизни многого, но Ноев ковчег увидел впервые. Каждой твари по паре.
Филолог с профессором брали взятки и кивали согласно головами, а несыгранный мизер или неудачную распасовку сопровождали такими идиомами, что видавший виды речной волк крякал и краснел от удовольствия. Рейс подходил к концу. Много воды утекло за десять дней.
– Одиннадцать миллиардов кубов. Примерно столько же тонн, – вычислил в уме Дуче. – В Амазонке за это же время – в семнадцать с половиной раз больше. Представляете?