– Сэндвичи… – сказала миссис Суизин, входя на кухню. Она не добавила к сэндвичам «Сэндс», это бы вышло бестактно. «Нельзя никогда обыгрывать, – мама учила, – чужие фамилии». Но Трикси – это имя же совсем не подходит, как Сэндс подходит к этой тощей, кислой, рыжей, колючей чистюле, которая пока еще ни разу шедевра не создала, что правда, то правда; зато уж и шпильку в суп не уронит. «Что за черт?» – рыкнул Барт, выуживая шпильку из супа, в старые времена, пятнадцать лет назад, до эры Сэндс, в эпоху Джессики Пук.
Миссис Сэндс принесла хлеб; миссис Суизин принесла бекон. Одна нарезала хлеб; другая бекон. Кухаркины руки строгали – раз-раз-раз. Тогда как Люси, обнимая каравай, держала нож лезвием вверх. Почему черствый хлеб, она рассуждала, режется легче, чем свежий? И вбок скользнула: закваска – алкоголь; брожение; опьянение; Бахус; и уже под пурпурными лампионами в италийском вертограде лежала, где леживала, бывало; а миссис Сэндс меж тем слушала, как часы тикают; как муха жужжит; за котом присматривала; и досадовала, по губам было видно, а вслух ведь не выскажешь, что на кухне морока лишняя от этой блажи – гирлянды в Сарае развешивать.
– Погода не подведет? – спросила миссис Суизин, с ножом наперевес. Они на кухне приноровились уже к старухиной придури.
– На то похоже, – ответила миссис Сэндс, остро глянув в кухонное окно.
– В прошлом году подвела, – сказала миссис Суизин. – Помните, что творилось – вдруг хлынуло и мы заносили стулья? – Она опять стала резать. Потом спросила про Билли, племянника миссис Сэндс, проходившего ученье у мясника.
– Ведет, как не положено малому, – сказала миссис Сэндс, – грубиянит хозяину.
– Ничего, все будет в порядке, – сказала миссис Суизин, имея в виду племянника, имея в виду сэндвич, который просто чудо как хорошо вышел, треугольненький, аккуратный.
– Мистер Джайлз, возможно, опоздает, – прибавила она и, довольная, положила свой сэндвич на блюдо.
Потому что муж Айзы, биржевой маклер, ехал из Лондона. А местный поезд, который подают к лондонскому, ходит шаляй-валяй, и даже если мистер Джайлз успеет в Лондоне на более ранний поезд, все равно ничего тут не рассчитаешь. А в таком случае… но каково в таком случае придется миссис Сэндс – люди опаздывают на поезда, а ей все дела побросай и толкись у плиты, чтобы еда была с пылу с жару – это только она сама знает.
– Ну вот! – сказала миссис Суизин, озирая сэндвичи, одни удачные, другие не очень. Ладно, несу их в Сарай.
А насчет лимонада – она знала без тени сомнения, что Джейн, кухонная девушка, его следом понесет.
Кэндиш задержался в столовой, чтоб поправить желтую розу. Желтые, белые, пунцовые – так он их расставил. Он любил цветы, любил их расставить, всадить острый зеленый листик, листик сердечком, чтобы ловко пришелся меж ними. Странно, как он любил цветы, притом, что картежник и пьяница. Вот все и готово – белизна, серебро, вилки, салфетки, и посредине ваза с разноцветными брызгами роз. И, все окинув последним взором, он удалился.
Две картины висели рядком напротив окна. В жизни они никогда не встречались – эта длинная дама и господин, держащий коня под уздцы. Дама была картина, даму Оливер купил, потому что ему приглянулась картина; господин же был предок. У него было имя, Он держал коня под уздцы. Он говорил художнику: «Если желаете снять с меня подобие, сударь, черт с вами, малюйте, когда распустятся на деревьях листочки». Распустились на деревьях листочки. Тогда он сказал: «Для Колина-то сыщется местечко, с Бастером вместе?» Колин был его знаменитый пес. Но место нашлось только для Бастера. Вот досада, он, кажется, говорил, но уже не художнику, что рядом не поместился Колин, которого он собирался похоронить у себя в ногах, в своем склепе, в году примерно 1750-м, да только этот стервец преподобный, как бишь его, согласия не дал.
Он был вечная тема для разговоров, предок. А дама была картина. В желтой робе, томно склонясь к колонне, с серебряной стрелою в руке, с пером в волосах, она поводила взглядом вверх, вниз, к прямизне от изгиба, сквозь зеленые прошвы и тень серебра, сквозь сумрак и розовость, к тишине. В столовой было пусто.
Пусто, пусто, пусто; тихо, тихо, тихо. Комната стала раковиной и пела о том, что было в довременье; и в самом центре дома стояла ваза, алебастровая, прохладная, гладкая, в себя вобравшая самую суть пустоты, тишины.
По ту сторону коридора открылась дверь. Один голос, другой, третий выплеснулись в коридор; хриплый – голос Барта; дряблый – Люси; и матовый голос Айзы. Голоса, налетая друг на друга, сталкиваясь, сшибаясь, долетали из коридора, обранивая клочья фраз: «…поезд опоздает»; «не остыло бы»; «мы не будем, нет, Кэндиш, мы не будем ждать».
Вылившись из библиотеки, голоса в коридоре запнулись. Наткнулись, видимо, на препятствие; на скалу. Неужели никак невозможно даже здесь, вдалеке от всего, побыть одним? Это была скала. В нее уперлись, потом ее обогнули. Досадно, да, но что поделать. Гости так гости. Да, немого досадно, но даже приятно было, выйдя из библиотеки, наткнуться на миссис Манрезу и незнакомого молодого человека – волосы цвета пакли, вытянутое лицо. Бежать было некуда; встреча была неизбежна. Их не ждали, не приглашали, да, но их сманил с шоссе тот же инстинкт, что сбивает в стадо овец и коров, и они пришли. Но у них с собою корзина еды. Вот.
– Просто не могли устоять, как увидели на указателе вашу фамилию, – распиналась миссис Манреза. – А это мой приятель, Уильям Додж. Собрались в одиночестве посидеть, в чистом поле. Ну и я говорю: почему бы нам не попросить у друзей дорогих – когда указатель увидела, – не попросить ли убежища? Место за столом – больше нам ничего не надо. Жратва у нас есть. И стаканы. Нам надо только… – общества, очевидно, слиться с себе подобными.
И она помахала рукой, на которой была перчатка, но под перчаткой перстни угадывались, помахала старому мистеру Оливеру.
Он низко склонился к ее руке; столетье назад он бы руку поцеловал. К потоку приветствий, протестов, извинений и снова приветствий подмешалась струйка молчанья, которую, разглядывая молодого человека, подбавила Айза. Конечно, он хорошего круга; по носкам и брюкам видно; интеллигентный – галстук в крапинку, расстегнутая жилетка; городской, кабинетный – такой нездоровый, глинистый цвет лица; страшно нервный, так задергался, когда его вдруг представили, и адски, кошмарно суетный – презирает щебет миссис Манрезы, а сам же с нею прикатил.
Айзу все это не очень грело, но – ей было любопытно. Миссис Манреза прибавила для порядка: «Он художник», Уильям Додж поправил: «Канцелярская крыса» – и что-то он промямлил насчет образования, не то про налоги, и она нащупала узел, так туго стянутый, что чуть не перекосилось и уж точно дергалось его лицо.
И они пошли к столу, и миссис Манреза буквально лопалась от восторга, что так ловко, палец о палец не ударив, сумела преодолеть небольшой общественный кризис – и вот вам, пожалуйста, – два лишних прибора на столе. Недаром она доверялась человеческой природе, верно? Все ведь мы из плоти и крови? И зачем огород городить, если все мы из плоти и крови под нашей кожей – мужчины и женщины! Но она предпочитала мужчин – это очень было заметно.
– А зачем тогда тебе эти перстни и эти ногти, эта просто обворожительная соломенная шляпка? – спрашивала Айза, молча адресуясь к миссис Манрезе, своим молчаньем внося, таким образом, существенный вклад в беседу. Шляпка, перстни, ногти, как розы пунцовые, гладкие, как ракушки, были выставлены на обозрение. Но не ее жизнь. Тут только ошметки достались им всем – за исключением, видимо, Уильяма Доджа, которого она называла Биллом на публике, – знак, наверно, того, что он знал побольше их всех. Кое-что из того, что он знал, – она бродит ночами в шелковой пижаме по саду, у нее громкоговоритель, она слушает джаз, есть бар, – они тоже знали, конечно. Но ничего интимного; никаких прямых биографических фактов.
Она родилась, но это только сплетни, в Тасмании; ее дед был вывезен за какой-то викторианский скандал; неблаговидное что-то; присвоение казенных средств, что ли? Но повесть, в тот единственный раз, когда ее слышала Айза, не двинулась дальше этого «вывезен», ибо муж общительной дамы – миссис Бленкоу, на мызе, – придрался к неточности и сказал, что скорей он был «выслан», но и это не то, слово вертится на языке, никак не поймать. И рассказ сразу как-то увял. Иногда она ссылалась на какого-то своего дядю, епископа. Но он, кажется, только в колониях считался епископом. Очень уж легко все прощают и забывают в этих колониях. Еще говорили, что ее алмазы-рубины собственными руками выкопал из-под земли ее «муж», но только не Ралф Манреза. Ралф, еврей, стал выглядеть типичнейшим сельским аристократом, когда ведущие городские компании – это точно – его буквально озолотили; и у них нет детей. Но когда на троне Георг VI[12 - Георг VI (1895–1952) – английский король с 1936 г.], как-то немодно, пошло, траченными молью мехами попахивает это занятие, и камеями, бисером, писчей бумагой с черным обрезом, – так вот рыться в чужом грязном белье, да?
– Все что мне нужно, – и миссис Манреза состроила глазки Кэндишу, будто он настоящий мужчина, не чучело, – так это штопор.
У нее бутылка шампанского, а штопора нет.
– Видишь, Билл, – она сказала, вывернув большой палец (открывала бутылку), – эти портреты, а? Говорила я тебе, что получишь удовольствие?
Вульгарная, да, эти жесты, и вообще, явная брючница, и – так разрядиться для пикника! Но какое нужное, ценное, во всяком случае, свойство – ведь каждый, едва она рот откроет, сразу чувствует: «Вот, она сказала, а я – нет, и почему не я» – и, воспользовавшись брешью в декоруме, в которую хлынула свежесть, уже веселым дельфином кувыркается у ледокола в кильватере И она же восстановила для старого Бартоломью те пряные острова, его юность, не так ли?
– Я ему говорила, – теперь она уже Барту строила глазки, – что он и смотреть не захочет на наши вещи (которых у них буквально пруд пруди) после ваших. И я ему пообещала, что вы ему покажете эту… эту… – Тут вскипело шампанское, и она настояла, чтоб Барт себе первому наполнил бокал. – Ну, по чему еще вы, образованные господа, с ума-то сходите? Ну, арку? Нормандскую? Саксонскую? Кто тут у нас недавно из школы? Миссис Джайлз?
Теперь она глазки строила Изабелле, одаряя ее юностью; но, когда с женщинами разговаривала, она застилала взгляд, чтоб эти, участницы сговора, там чего лишнего не прочитали.
Так, гол за голом – шампанское, глазки – она выигрывала, утверждалась: дитя природы, вихрем ворвавшееся в эту… – она усмехалась тайком – тихую заводь; после Лондона просто комическую; но кое в чем и получше Лондона. И она предлагала им образцы своей жизни на пробу; немножечко сплетен; чушь сплошную; но она ни на что другое и не замахивалась; как в прошлый вторник сидела с таким-то, с таким-то; и после фамилии вдруг всплывало имя; вот уже вспархивало уменьшительное; и он сказал – кто я такая? мне все можно выложить! – и «по строгому секрету, мне бы не надо болтать» она все им выбалтывала. И они навостряли уши. Потом – легким жестом руки, будто швырнув за борт эту дурацкую, гадкую лондонскую жизнь, – бах! – она вскрикнула: «Вот! И что я перво-наперво делаю, когда сюда приезжаю?» Они выехали вчера вечером, катили по июньским лугам, с Биллом, само собой, парочкой, бросив Лондон, который вдруг просто осточертел, чтоб просто посидеть-пообедать. «Ну и что я делаю? Можно я скажу, да? Вы разрешаете, миссис Суизин? Ах, в этом доме все можно сказать. Я рассупониваюсь (уперла руки в боки – статная дама) и катаюсь по траве. Катаюсь! Вы не поверите…» И она от души расхохоталась. Наплевала на фигуру и почувствовала себя свободной!
Да, это правда, это без дураков, думала Айза. Конечно правда. И эта ее любовь к природе. Часто, когда Ралфа Манрезу не пускали дела, она одна сюда мчала; в потрепанной шляпе; учила деревенских женщин не мариновать и закатывать, нет; но как плести из цветной соломки миленькие такие корзиночки; им тоже надо от жизни получать удовольствие, она объяснила. Она сама, например, как ни пройдете мимо, услышите – напевает среди георгин: «Тра-ля-ля-ля!»
Нет, просто отличная тетка. Барт при ней даже помолодел. Поднимая бокал, уголком глаза он заметил белый промельк в саду. Кто-то прошел под окнами.
Судомойка, пока посуду не вынесли, остужала щеки у пруда с кувшинками.
Тут всегда были кувшинки, ветром посеянные, и плавали, красные, белые, на зеленых лиственных блюдцах. Вода за столетья осела в своей лохани и лежала теперь слоем в четыре-пять метров на илистой черной подушке. Под зеленой плитой ряски, застекленные в собственном царстве, плыли рыбы – золотые, в белую крапинку, черно-полосатые, серебряные. Молча проплывут по своему водному царству, замрут на синем отражении неба или бесшумно метнутся к краю, где дрожит трава и ложится на воду мохнатой кивающей тенью. Там, на водной панели, оставляют тоненькие следы пауки. Семечко упадет и уходит спиралью вниз; упадет навстречу своему отражению лепесток, сольется с ним, взбухнет, тонет. И тогда флотилия этих живых корабликов замрет; зависнет; во всем снаряженье; в броне; и скроется с волнистым взблеском.
Вот там, в самой середке, утопилась та леди. Десять лет назад осушали пруд и нашли берцовую кость. Правда, кость, к сожаленью, оказалась овцы, не леди. А не бывает у овец привидений, потому что нету душ у овец. Но, не сдавались слуги, ходит привидение, ходит; а привидение – чье ж, как не леди; которая утопилась от несчастной любви. И кто ж после этого пойдет ночью к пруду с кувшинками; нет, только сейчас, когда солнце светит и господа еще не встали из-за стола.
Утонул лепесток; судомойка побежала на кухню; Бартоломью отхлебнул свое вино. Он был счастлив, как мальчик; безответствен, как старик; странное, дивное ощущение. Пошарив в памяти, что бы такое сказать этой очаровательной даме, он брякнул первое, что пришло на ум; изложил историю про овечью берцовую кость. «Слугам, – он сказал, – нужны привидения». Судомойкам нужны леди, утопившиеся от несчастной любви.
– Ах, и мне, и мне! – крикнула миссис Манреза, дитя природы. Ни с того ни с сего стала важная, как сова. Да, когда Ралф был на войне, она знала, знала, – она говорила, для пущей убедительности отщипывая от хлеба кусочек, – что он не погиб, не то бы он ей явился, «где бы я ни была, чем бы ни занималась», – и она взмахнула руками, расплескивая с пальцев бриллиантовый блеск.
– Я этого не понимаю, – сказала миссис Суизин, покачав головой.
– Ну конечно, – миссис Манреза залилась смехом. – И никто из вас не поймет. Видите ли, я на уровне… – она выждала, пока ретируется Кэндиш, – ваших слуг. Я не такая взрослая, как вы все.
И нахохлилась, гордясь своей подростковостью. Придуривалась? Или нет? Струйка чувства в ней пробивалась сквозь ил. У них он выложен плитами мрамора. Для них овечья кость – это овечья кость, не останки бедной благородной утопленницы.
– Ну а вы к какому лагерю принадлежите? – Бартоломью повернулся к неизвестному юнцу. – Взрослых или не взрослых?
Изабелла открыла рот, в надежде, что он раскроет свой, дав ей шанс составить о нем впечатление. Но он только глаза таращил.
– Прошу прощенья, сэр? – произнес-таки наконец. Все на него уставились. – Я вот на портреты смотрел.
Портрет ни на кого не смотрел. Портрет их вел в тишину, по тропам молчания.
Миссис Суизин его нарушила.
– Миссис Манреза, хочу попросить вас об одном одолжении. Если вечером будет крайняя надобность, вы споете?
Вечером? Миссис Манреза пришла в ужас. Праздник! Она понятия не имела, что это сегодня! Неужели же они бы сюда сунулись, знай они, что это сегодня! И разумеется, опять начался перезвон. Айза слышала первый колокол; и второй; и третий – если дождь, будем в Сарае; если вёдро – на воле. Но что будет, дождь или вёдро? И все посмотрели в окно. И тут дверь отворилась. И Кэндиш возвестил, что мистер Джайлз приехали. Мистер Джайлз сию минуту сойдут к столу.
Джайлз приехал. Увидел у входа большой серебристый автомобиль с вензелем «Р.М.», так выкрученным, что издали сходил за корону. Гости, он заключил, припарковываясь сзади; и поднялся к себе переодеться. Призрак условностей вынырнул из глубин, как под давлением чувства выступают слезы или румянец; так этот автомобиль надавил на какую-то клавишу. Надо переодеться. И в столовую он вошел, одевшись, как на крикет – белые штаны, синий пиджак с медными пуговицами; хотя сам же бесился. Разве еще сегодня, в поезде, он не прочитал в газете, что шестнадцать человек убиты, остальные захвачены в плен прямо там, за бухтой, на плоской земле, их отделяющей от континента? И вот вам, пожалуйста, – переоделся. А все из-за тети Люси – увидела его, ручкой машет – из-за нее он переоделся. Он на нее повесил свою досаду, как вешают пальто на крюк, бездумно, привычно. Тете Люси – ей-то что, дуре; вечно, с тех пор как после колледжа он выбрал свою лямку, она высказывает недоумение по поводу некоторых, жизнь кладущих на то, чтоб покупать-продавать – плуги? или это бисер? или акции? – дикарям, которым надо зачем-то – будто они и голые не хороши? – одеваться и жить, как живут англичане. Легкомысленный, злой даже, взгляд на проблему, которая – у него же ни талантов особых не было, ни капитала, и он без памяти влюбился в свою жену – он ей кивнул через стол – терзает его уже десять лет. Будь у него выбор – тоже небось занялся бы сельским хозяйством. Но не было выбора. И так – одно цепляется за другое; все вместе на тебя давит, плющит; держит, как рыбу в воде. И он приехал на выходные и переоделся к обеду.
– Добрый день, – сказал он всем за столом; и кивнул незнакомому гостю; настроился против него и занялся своим палтусом.