Давай побредем, кружа, к золоченым стульям. Вот не знала я, как сильно тело. Не думала, что меня так закружит. Я про все на свете забыла. Про всех на свете забыла, кроме этого человека, а я даже не знаю ведь, как зовут его. Ты нас принимаешь, луна? Разве не любо-дорого смотреть, как мы сидим парочкой, я в атласе, он черно-белый? Смотрите на меня на здоровье, вы, равные мне. Я смело отвечаю вам взглядом, мужчины и женщины. Мы одного поля ягоды. Я тут как дома. Вот я беру длинноногий бокал, я пью. Какое оно терпкое, вяжущее, это вино. Глотнув, я почему-то морщусь. Цветы, духи, блеск, жара перегоняются в эту жгучую, в эту желтую жидкость. Что-то неподатливое, бдительное прямо у меня под лопатками потихоньку сворачивается, засыпает. Какая радость; облегченье какое. Шлюз открывается в горле. Слова, нахлынув, текут, хлещут, гонятся взапуски. Не важно, какие слова. Они толкутся, налезают одно на другое. Разлученные, одинокие, они теперь сливаются в дружной толпе. Какая разница, что я такое мелю. Нырнув в полете, как птица, вот одна моя фраза преодолевает пустоту между нами. И дрожит у него на губах. Снова я наполняю бокал. Я пью. Падает нас разделявшая перегородка. Меня впустили в теплоту и укромность чужой души. Мы вместе, одни, высоко в альпийских лугах. Он грустно стал у дороги. Я наклоняюсь. Срываю синий цветок и, встав на цыпочки, вдеваю ему в петлицу. Вот она! Минута восторга. И вот она кончилась.
Между нами прошел холодок. Мы вянем. Кто-то протискивается мимо. И уже немыслимым кажется, что минуту назад наши тела будто соединялись в одно под столом. Кстати, мне нравятся, оказывается, и блондины с голубыми глазами. Дверь открывается. Открывается. И я думаю – вот откроется дверь – и переменится вся моя жизнь. Кто войдет? Но это только слуга, бокалы принес. Это старик, мне в отцы годится. Важная дама – с такой держи ухо востро. Девчонки, такие, как я, с ними я готова помериться силами в честном бою. Мы – одного поля ягоды. Здесь – мой мир. Мой риск, моя удача. Открывается дверь. О, иди ко мне, говорю я этому человеку, и вся струюсь золотом с головы до пят. «Иди ко мне», и он идет ко мне.
– Я отойду в сторонку у них за спиной, – Рода говорила, – будто знакомого кого-то увидела. Только нет у меня тут знакомых. Буду терзать штору, смотреть на луну. Сквозняк задует мою тоску. Отворяется дверь; вскакивает тигр. Отворяется дверь; входит ужас; ужас за ужасом – и все по мою душу. Наведаюсь-ка я украдкой к тем кладам, которые приберегала на черный день. Темные от отражений колонн пруды по ту сторону мира. И ласточка – она окунает крылья в пасмурные пруды. Но тут открывается дверь, входят люди; ко мне идут. Роняя косые улыбки, чтоб скрыть жестокость, скрыть равнодушие, они уловляют меня. Ласточка окунает крылья; в синих волнах бежит одиноко луна. Надо подать ему руку; надо ответить. Но что я отвечу? Я отброшена назад и стою, и горю в этом топорном, плохо пригнанном теле, и томлюсь по прудам по ту сторону мира, и ласточка окунает крылья в те пасмурные пруды.
Ночь еще чуть подальше прокатила над трубами. В окне над его плечом мне виден раскованный кот, он не утоплен светом, не стянут шелковыми тисками, захочет – замрет, прохлаждается, захочет – потягивается, снова идет по своим делам. Я ненавижу мелкие подробности частной жизни. Но стою как вкопанная и слушаю. Страшная тяжесть давит меня. Сдвинуться – как перетащить на себе груз столетий. В меня летят миллионы стрел. Разят злые ухмылки. Я – мне же буря и град нипочем, ну горло залепит, ну накроет волной, – я стою тут как вкопанная; как в витрине. Прыгает тигр. Языки остегивают меня, хлещут. Щелкают, щелкают, щелкают. Надо от них увильнуть, оградиться ложью. Какой от этой пагубы есть оберег? Чье бы вызвать лицо, чтобы остудить это пекло? Фамилии на чемоданных наклейках; матери, с чьих обширных коленей стекают юбки; горные долины, от которых уходят, горбатясь, горы… Спрячьте, я кричу, защитите меня, я же самая младшая, самая неприкрытая. Джинни, как чайка на гребне волны, ловко глянет на одного, на другого, скажет то, скажет это, и все искренно. А я лгу; я увиливаю.
Когда одна, я качаю таз; я владычица моего флота, моих судов. А здесь я терзаю кисти на парчовых хозяйских шторах и вся расколота; вся разъята. Какое такое знание есть у Джинни, когда она пляшет; откуда у Сьюзен это чувство покоя, когда, тихо склоняясь под лампой, она целится белой ниткой в игольное ушко? Они говорят «Да»; они говорят «Нет»; стучат кулаком по столу. А я мямлю; дрожу, вижу, как дикий терн трясет свою тень в пустыне.
Пройду-ка я, пожалуй, будто спохватилась о чем-то, через гостиную, на балкон под маркизой. Я вижу небо, нежно-перистое от рассиявшейся вдруг луны. И еще я вижу ограду сквера и двоих, без лиц, прислоненных к небу, как статуи. Есть, значит, мир, заговоренный от перемен. Я одолела эту гостиную, прошла сквозь строй языков, щелкающих, как ножи, режущих языков, которые заставляют меня запинаться, врать заставляют, и вот вижу: лица, без черт, окутанные красотой. Влюбленная парочка пристроилась под платаном. Полицейский дозором стоит на углу. Кто-то проходит. Есть, есть, значит, мир, заговоренный от перемен. А я – я стою на цыпочках, на самой кромке огня, и обжигаюсь, и дрожу от страха, что сейчас откроется дверь и вскочит в гостиную тигр, и ни единой внятной фразы я не могу из себя выдавить. Лепечу что-то – ни складу ни ладу. Дверь отворяется, отворяется, с мысли меня сбивает. А мне же всего двадцать лет. Меня сломают. Всю жизнь будут мучить. Будут вверх-вниз подбрасывать эти мужчины и женщины со стертыми лицами, с лживыми языками, как пробку подбрасывает крутая волна. Дверь отворяется, опять меня отшвыривает, как прядь водорослей на воде. Я – пена, в белое одевающая скалы по самому краю; но еще я девушка – здесь, в этой гостиной.
Солнце встало, оно уже не постреливало исподволь со своих зеленых перин по морским самоцветам, нет, теперь оно открыло лицо и смотрело прямо на волны. Они ровно бухали. Они ровно стучали, как кони копытами бьют по дерну. Они взметали брызги так высоко, как взметают конники копья. Они устилали берег сине-стальной и алмазной водой. И накатывали, и отбегали – мерно, рьяно, как вбирает и выбрасывает силу машина. Солнце светило на ржаные поля, на лес. Реки играли синими прядями, лужайки, сбежав к воде, отдавали зеленым, как крылья взъерошившей перья птицы. Упрямые своды гор будто ремнем стянуло, как мышцы держат тело; а лес, гордо ощетиня опушки, стоял, как короткая, стриженая гривка на шее коня.
В саду, где деревья так тесно замкнули пруды и клумбы, птицы пели под жарким солнцем, каждая сама по себе. Одна пела под окном спальни; другая на самой верхней сиреневой ветке; еще одна на заборе. Пели взахлеб, до потери сознанья, выбрасывали из себя песню, даром что она могла грубым диссонансом разбить соседствующую гармонию. Глазки округлялись от блеска; когти впивались в доски и прутики. Они пели солнцу и утру, не укрытые кровом, прелестные в новеньком своем оперенье, кто с перламутровой проседью, кто в сверкании лат, кто в нежной подсиньке, а то в золотистом крапе или с прочерком единственного пронзительного пера. Так наяривали они, будто утро силой выталкивало из них песню. Они прыгали так, будто лезвие бытия наточилосъ и вот сейчас полоснет, расщепит эту дымку зеленоватого воздуха, эту влажность сырой земли; жирные запахи кухни; жаркий дух баранины и бифштексов; фруктовую и сдобную роскошь; мокрые съестные отбросы, медленным паром исходящие на мусорной куче. На все сырое, взбухшее, кудрявящееся от влажности они устремляли сухие клювы, неумолимо и жадно. Вдруг налетят с сиреневого куста или с изгороди. Выследят улитку и давай бить ее раковиной о камень. Колотят методически, остервенело, пока раковина не расколется и не засочится из трещины липкое что-то. А потом взмоют, реют по высоте, и, коротко, пронзительно щебетнув, пристроятся на самой высокой ветке облюбованного дерева, поглядывая вниз, на листы и шпили, на землю, белую от кипенья цветов и текущую травами, на море, барабанной дробью поднимающее на бой полк воинов в пышных плюмажах. Вдруг их песни сплетались, как горная речка вбирает, сплетает тоненькие ручьи и, вспенясь, они бегут вместе, быстрей, быстрей, по общему руслу, вниз, на пути сшибая одни и те же листы. Но вот скала; и опять они разбежались.