Тем временем Гальярдо, вооружась шпагой и мулетой, надев шляпу, гордо и спокойно направился к быку. Он верил в свою звезду.
– Все с арены! – крикнул он снова.
Почувствовав, что кто-то, не послушавшись приказа, идет за ним, он слегка повернул голову. В нескольких шагах от него шагал Фуэнтес. Он следовал за Гальярдо с плащом в руке, делая вид, будто остался на арене по рассеянности, но на самом деле, словно предчувствуя несчастье, держался наготове, чтобы броситься на помощь товарищу.
– Оставьте меня, Антонио, – сказал Гальярдо сердито, но вместе с тем почтительно, словно обращаясь к старшему брату.
В его голосе прозвучала такая настойчивость, что Фуэнтес пожал плечами, словно снимая с себя ответственность, и, замедляя шаг, пошел к барьеру, уверенный, что с минуты на минуту может понадобиться его помощь.
Гальярдо растянул мулету чуть не на самой голове быка. Бык бросился на красный лоскут. Взмах. «Оле!» – взвыли энтузиасты. Но бык внезапно повернулся и ринулся на матадора, страшным ударом вырвав мулету из его рук. Безоружному, беззащитному, Гальярдо оставалось только бежать к барьеру, но в тот же миг плащ Фуэнтеса отвлек быка. Поняв на бегу, что бык остановился, Гальярдо не стал прыгать через барьер. Он почувствовал уверенность в своих силах и несколько мгновений простоял неподвижно, глядя на врага в упор. Эта блестящая выдержка превратила поражение в триумф, вызвавший аплодисменты зрителей.
Гальярдо поднял мулету и шпагу, тщательно расправил красный лоскут и снова встал перед мордой быка. Теперь он был не так спокоен: его обуревала ярость, страстное желание как можно скорее убить эту тварь, заставившую его спасаться бегством на глазах у тысяч поклонников.
Едва сделав один шаг, он приготовился к решительному удару и, низко опустив мулету, поднял рукоять шпаги до уровня глаз.
Публика, боясь за его жизнь, снова закричала:
– Не бей! Нет! А-а-а!
Вопль ужаса пронесся по амфитеатру: дрожа от волнения, с расширенными глазами, зрители вскочили на ноги; женщины закрывали лицо или судорожно хватались за руки соседей. При ударе клинок угодил в кость, и Гальярдо, вытаскивая шпагу, не успел уклониться от грозного рога. Бык зацепил матадора посредине туловища, и все увидели, как этот красавец и силач болтается на острие рога, словно жалкая кукла. Могучим движением головы бык отшвырнул матадора на несколько метров, и он тяжело рухнул на арену, распластавшись, как разряженная в шелк и золото лягушка.
– Убит! Удар в живот! – кричали зрители.
Но неожиданно Гальярдо встал на ноги среди махавших плащами тореро, которые сбежались к нему на помощь. Он улыбался; ощупав себя со всех сторон, он развел руками, желая показать публике, что все в порядке. Ушиб и только, да еще пояс изорван. Рог так и не пробил насквозь прочный шелк.
Гальярдо снова собрал свои «орудия убийства». Теперь уже никто не хотел садиться, – все понимали, что удар будет молниеносным и сокрушающим. Гальярдо пошел прямо на быка, как одержимый, словно, оставшись цел, он не верил больше в силу его рогов. Он решил убить или умереть, но сейчас же, немедленно, без проволочек и предосторожностей. Или бык, или он! Все перед ним слилось в сплошное красное пятно, словно глаза его залило кровью. Откуда-то издали, будто из другого мира, доносились до него голоса зрителей, призывавших его к спокойствию.
Перебросив плащ через руку, он сделал всего два шага и внезапно, со скоростью мысли, со стремительностью развернувшейся пружины, бросился на быка и нанес ему удар шпагой, который его поклонники называли молниеносным. При ударе матадор вытянул руку так далеко, что не успел ее отдернуть. Рог быка прошелся по руке, и матадор отлетел на несколько шагов. Он зашатался, но устоял на ногах, а бык, промчавшись через всю арену, упал, подогнув ноги и уронив голову на песок. Так он лежал, пока пунтильеро не добил его.
Публика обезумела от восторга. Прекрасная коррида! Столько волнений! Этот Гальярдо даром денег не берет: с лихвой расплачивается за билет. Любителям на три дня хватит разговоров за столиками кафе. Какой храбрец! Какое чудовище! И самые восторженные воинственно озирались по сторонам, словно вызывая на бой своих противников.
– Первый матадор в мире!.. Пусть только попробуют возразить!
Остальные выступления едва привлекли внимание зрителей. Все казалось пресным и серым после подвигов Гальярдо.
Когда последний бык упал на песок, на арену хлынула толпа мальчишек, любителей из народа, учеников тореро. Они окружили Гальярдо и вместе с ним прошли от ложи председателя к выходным воротам. Все теснились вокруг него, всем хотелось пожать матадору руку, дотронуться до его одежды. И наконец энтузиасты, не обращая внимания на Насионаля и других бандерильеро, защищавших маэстро кулаками, подхватили его на руки и понесли по арене и галереям до самого выхода на улицу.
Гальярдо, с шляпой в руке, приветствовал аплодирующих зрителей. Завернувшись в свой роскошный плащ, гордо выпрямясь, он возвышался, словно божество, над потоком мягких шляп и фуражек, а вокруг неслись крики восторга.
Доехав в карете до улицы Алькала, Гальярдо увидел несметную толпу – его приветствовали поклонники, которые не присутствовали на корриде, но уже знали о триумфе своего кумира, – и улыбка гордости и уверенности в собственных силах озарила орошенное потом, по-прежнему бледное от волнения лицо матадора.
Насиональ, встревоженный падением маэстро, спросил, не больно ли ему и не нужно ли вызвать доктора Руиса.
– Пустяки, слегка задел рогом… Еще не родился бык, который убьет меня.
Но тут перед упоенным гордостью матадором возникло воспоминание о недавних страхах, и, уловив промелькнувшую в глазах Насионаля насмешку, он прибавил:
– Со мной это бывает только перед выходом на арену… Так, что-то вроде головокружения, точно у женщины. А знаешь, ты прав, Себастьян. Как ты говоришь? Бог и природа? Правильно, богу и природе нечего лезть в дела тореро. Каждый выпутывается как может, благодаря собственной ловкости или смелости, а советы небесные или земные нам ни к чему… У тебя хорошая голова, Себастьян; тебе надо бы учиться.
И, полный радостного оптимизма, он смотрел на бандерильеро как на мудреца, позабыв о насмешках, которыми всегда встречал его непонятные рассуждения.
В вестибюле отеля толпилось множество поклонников, жаждущих обнять матадора. Они превозносили его подвиги, приукрашенные до неузнаваемости за то время, пока рассказ о них дошел от цирка до отеля. Наверху, в комнате Гальярдо, было полно друзей. Все эти сеньоры говорили ему «ты» и, подражая простой речи пастухов и скотоводов, восклицали, хлопая его по плечу:
– Эх, хорош же ты был… Ну и хорош!
Выйдя вместе с Гарабато в коридор, Гальярдо избавился от восторженных почитателей.
– Надо послать телеграмму домой. Ты знаешь как: «Все в порядке».
Гарабато воспротивился: он должен помочь маэстро раздеться. Телеграмму пошлет кто-нибудь из прислуги.
– Нет, я хочу, чтобы ты сам. Я подожду… И отправь еще одну. Ты знаешь кому: этой сеньоре, донье Соль… Тоже: «Все в порядке».
II
Когда у сеньоры Ангустиас умер муж, известный башмачник Хуан Гальярдо, занимавшийся своим ремеслом в одном из подъездов предместья Ферия, она долго и безутешно плакала, как полагается вдове в подобных случаях; а в глубине ее души рождалась между тем радость человека, который после долгого пути может наконец скинуть со своих плеч тяжелое бремя.
– Бедняжка мой, родненький! Царствие тебе небесное! Такой добрый! Такой работящий!
За двадцать лет совместной жизни супруг не причинил ей иных огорчений, кроме тех, что безропотно сносили все женщины предместья. Из трех песет, которые ему случалось заработать в день, башмачник одну отдавал жене на содержание дома, а две оставлял на свои личные расходы: хочешь не хочешь, а надо же ответить на «угощение» друзей, которые приглашали его распить стаканчик вина. Лучше андалузских вин, как известно, на всем свете не сыщешь, но и цена на них изрядная. Бой быков тоже нельзя пропустить. Если ж не пить вина и не ходить на корриды, так и жить не стоит.
Вот почему сеньоре Ангустиас приходилось изворачиваться и прибегать ко всяческим уловкам, чтобы прокормить двоих детей – Энкарнасьон и Хуанильо. Она работала поденщицей в зажиточных домах предместья, шила на соседок, занималась перепродажей одежды и драгоценностей по поручению знакомой старьевщицы и набивала сигареты, как в былые дни, когда влюбленный и нежный жених поджидал ее у ворот табачной фабрики, где она работала в юности.
Сеньора Ангустиас не могла пожаловаться на измены мужа или на грубое отношение. По субботам, когда пьяный башмачник, поддерживаемый приятелями, возвращался поздней ночью домой, он бывал необыкновенно весел и нежен. Сеньоре Ангустиас приходилось силой вталкивать мужа в дом, а он, упираясь, затягивал на пороге любовную песню в честь своей дородной супруги и бил в такт руками. Когда же, бывало, дверь захлопнется, лишив соседей забавного зрелища, и «сеньо» Хуан в порыве пьяного умиления подойдет к кроватке малышей, чтобы облобызать их, обильно поливая слезами детские личики, и снова затянет серенаду в честь сеньоры Ангустиас, – оле! первой красотки в мире! – добрая женщина, сменив гнев на милость, рассмеется и примется раздевать пьянчугу, словно больного ребенка.
Других грехов за беднягой не числилось. Ни женщин, ни карт – ни-ни! Его эгоизм, выражавшийся в стремлении хорошо одеваться, в то время как семья ходила в лохмотьях, и несправедливое распределение заработка сторицей возмещались порывами великодушия. Сеньора Ангустиас с гордостью вспоминала, как в дни больших праздников она, по просьбе мужа, наряжалась в свою подвенечную мантилью из манильских кружев и, послав детей вперед, выступала рядом с сеньором Хуаном, который, в белой кордовской шляпе, помахивая тростью с серебряным набалдашником, прогуливался с семьей по аллее Делисиас, ни в чем не уступая какому-нибудь торговцу с улицы Сьерпес. В день общедоступной корриды щедрый муж, прежде чем отправиться в цирк, угощал жену мансанильей[12 - Мансанилья – белое сухое вино.] в кафе на улице Кампана или на Новой площади. Эти счастливые минуты сохранились в памяти бедной женщины как далекое приятное воспоминание.
Сеньор Хуан заболел чахоткой, и в течение двух лет жене приходилось ухаживать за ним, всячески изощряясь, чтобы возместить потерю той песеты, которую сапожник уделял семье. Бедняга кончил свои дни в больнице, покорный судьбе, верный убеждению, что жизнь без мансанильи и боя быков ничего не стоит. Последний взгляд умирающего был с любовью и благодарностью обращен к жене, словно он желал еще раз сказать глазами: «Оле! первая красотка в мире!»
После смерти мужа положение сеньоры Ангустиас не ухудшилось, скорее наоборот – она с облегчением вздохнула, освободившись от бремени, тяготившего ее больше, чем вся семья. Обладая энергичным и решительным характером, она без долгих раздумий определила будущее своих детей. Энкарнасьон минуло к тому времени семнадцать лет, и матери, с помощью подруг ее юности, успевших стать мастерицами, удалось пристроить дочь на табачную фабрику. Сыну, который присмотрелся к работе отца, вертясь с малых лет в его тесной мастерской, предстояло по воле сеньоры Ангустиас стать сапожником. Взяв Хуанильо из школы, где к двенадцати годам мальчик выучился с грехом пополам читать и писать, мать отдала его в ученье к одному из лучших башмачников Севильи.
Но тут-то и начались страдания бедной женщины.
Не парень, а горе! Подумать только, сын таких честных родителей!.. Чуть ли не каждый день, вместо того чтобы идти к хозяину в мастерскую, он с ватагой мальчишек убегал на бойню; местом сбора детворы была скамейка на бульваре Аламеда-де-Эркулес. Пастухи и убойщики скота от души потешались, глядя, как дерзкие малыши дразнили волов красной тряпкой; зачастую забава кончалась тем, что вол подхватывал смельчака на рога или, сбив с ног, топтал его копытами. Сеньора Ангустиас, которая нередко просиживала до глубокой ночи с иголкой в руках, чтобы ее сын мог отправиться в мастерскую прилично и чисто одетым, встречала его на пороге дома; не решаясь войти, проголодавшийся за день мальчик, весь в ссадинах и кровоподтеках, в перепачканной куртке и рваных штанах, виновато переминался с ноги на ногу.
К ударам, полученным от коварного вола, присоединялись материнские затрещины и оплеухи; но герой скотобойни готов был все стерпеть, лишь бы заглушить голод, жестоко терзавший его после пережитых приключений: «Бей, но дай поесть». С жадностью набрасывался он на черствый хлеб, несвежую фасоль, протухшую рыбу – на все отбросы, которые выискивала по лавкам изобретательная мать, озабоченная тем, как бы свести концы с концами.
День-деньской скребла сеньора Ангустиас полы в чужих квартирах и только изредка могла улучить свободную минуту, чтобы пойти в сапожную мастерскую и справиться об успехах сына. Она возвращалась оттуда, задыхаясь от гнева и придумывая по пути всевозможные кары, способные исправить маленького плута.
Чаще всего Хуанильо даже не заглядывал в мастерскую. С утра он отправлялся на бойню, а после полудня вместе с ватагой уличной детворы шатался по улице Сьерпес, пожирая глазами оставшихся без ангажемента тореро; одетые с иголочки, в великолепных сомбреро, но без гроша в кармане, они обычно собирались на углу Кампаны, с упоением толкуя каждый о собственных подвигах.
Хуанильо взирал на них с трепетным благоговением, восхищаясь их осанкой и развязной манерой бросать любезности в лицо проходящим женщинам. Мальчика охватывала дрожь при одной мысли, что у каждого из них висел дома шелковый, расшитый золотом наряд, который они надевали, чтобы под звуки музыки выступить на арене перед толпой.
Среди маленьких оборванцев сын сеньоры Ангустиас был известен под кличкой Сапатерин[13 - Сапатерин (исп. zapatero) – можно перевести как «маленький сапожник».] и весьма гордился, что, подобно великим людям, выступающим в цирке, получил прозвище. Итак, начало положено. Хуанильо повязывал шею красным платком, украденным у сестры, носил берет и начесывал на уши густые пряди волос, обильно смоченные слюнями. Его куртка из грубой ткани заканчивалась складками у пояса, а панталоны, которые перешивались руками сеньоры Ангустиас из остатков отцовского гардероба, должны были, по просьбе Хуанильо, начинаться выше талии и плотно облегать бедра, расширяясь книзу; если же мать не подчинялась этим требованиям, мальчуган плакал от досады. Мечтой его был плащ, настоящий плащ матадора, чтобы не приходилось выпрашивать у счастливчиков вожделенную красную тряпку! Как-то Хуан разыскал в доме старый, негодный тюфяк. Шерсть из него была давно продана в трудную минуту жизни. Воспользовавшись отсутствием матери, которая работала в тот день в доме каноника, Сапатерин провел все утро на кухне. С изобретательностью человека, потерпевшего кораблекрушение и выброшенного морским прибоем на необитаемый остров, где он полностью предоставлен своей судьбе, мальчик живо смастерил из ветхой, пропахшей плесенью тряпки боевой плащ. Затем развел в посудине горсть купленной в аптеке краски и опустил в нее ткань. Хуанильо пришел в восторг от результатов своей работы. Получился ярко-алый плащ, которому предстояло вызвать немалую зависть среди местных капеадоров[14 - Капеадор – участник капеи; обычно любители, начинающие тореодоры, которые пробуют свои силы в борьбе с быками. Капея – коррида, которую проводили в небольших городках; прямо на площадях строили баррикады и выпускали быков. Чаще всего животные были опасны, потому что участвовали в подобных мероприятиях уже не раз, и сразу бросались на юных тореро.]. Оставалось лишь высушить его, и Хуанильо развесил свое сокровище на веревке, где сушилось на солнце белье соседок. Поднялся ветер, и тряпка, с которой ручьями стекала краска, вмиг перепачкала соседние вещи. Град проклятий и угроз обрушился на виновника зла; подняв сжатые кулаки, женщины сыпали такой отборной руганью, понося мальчишку вместе с его матерью, что Сапатерин поспешно схватил свой драгоценный плащ и пустился наутек. Вымазанный алой краской, он походил на спасающегося бегством убийцу.
Сеньора Ангустиас, крепкая, дородная и усатая женщина, не робевшая перед мужчинами и внушавшая соседкам уважение своим решительным нравом, была не в силах справиться с мальчиком. Что тут поделаешь! Ее тяжелая рука изрядно погуляла по всем частям его тела, и немало веников обломала она об мальчишку, но все было тщетно. У негодника, говорила мать, спина не хуже, чем у собаки. Привыкнув на бойне к ударам молодых бычков и копытам коров, к пинкам пастухов и забойщиков скота, – а они не очень-то церемонились с детворой, помешанной на тавромахии, – Хуанильо, возвращаясь домой, видел в материнских побоях естественное продолжение своей бродячей жизни и сносил их покорно, как неизбежную мзду за пропитание, и в то время как мать осыпала его бранью и затрещинами, он за обе щеки уплетал краюху сухого хлеба, ничуть не помышляя об исправлении.
Едва утолив голод, мальчик снова убегал из дому, пользуясь свободой, которую ему предоставляли частые отлучки матери, уходившей на работу.