Слушаю дальше. Однако не пойму, то ли это подстрочник для перевода на китайский язык, то ли тезисы для доклада на съезде фармакологов… А публика-то что? Да публика, судя по всему, довольна.
Но вот мужика, закамуфлированного под женщину, если судить по длинным волосам, сменяет дама, стриженая под мужчину. Ещё на полвершка – могла бы оказаться с абсолютно голым черепом… «Пытливо вглядываюсь в девичье лицо на фотографии: пристальные глаза под чуть припухлыми веками, ремешок сумки вокруг изящной кисти, узкий нос туфельки из-под платья…»
Предупреждаю возможное недоразумение – это не я вглядываюсь, это она. Я же, признаюсь, не смог бы так подробно описать. Для этого нужен даже не талант, а нечто куда более объёмное. Ведь всё это – и сумка, и туфельки, и ремешок, и кисть, и даже платье – почтенная дама умудрилась разместить на девичьем лице. Видимо, так образ требовал даже вопреки желанью автора. Ну ничего себе, личико девчонка откормила!
Вот снова, на этот раз про нечто уникальное – «нечеловеческие дома». Внимательно, напряжённо слушаю, а в воображении возникают не дома и даже не квартиры с кухнями и спальнями, а почему-то люди. Да, да – люди с недостроенными лицами. Кто-то из них без уха, кто-то без носа, без щеки… Но это ничего, достроят. Только б чертежи не перепутали! А то ведь знаете, как у строителей бывает – лицо построят, а канализацию не подведут. И станут обитатели этого лица бегать во двор по самой крайней надобности. Вот так светлые мысли вылетают вон!
Молчу. Похоже, близится к концу… А я молчу. Если продлится ещё хотя бы полчаса, то упаду под стул и никогда уже не встану…
Но вот, кажется, что-то интересное. Слушаю внимательно: «Нет на свете ничего прекраснее заросшего русского кладбища…» Довольно спорная мысль. Однако же допустим… «Лежит оно под густыми купами берёз, теряется в зарослях боярышника, бузины и сивой, годами не кошенной травы, что стоит высокой, до пояса, стеной на месте бывшей здесь некогда ограды…» Надо признать, уже гораздо лучше. Чем чёрт не шутит, а ну как скажет что-нибудь достойное отечественной литературы. И что же слышу в завершение этого отрывка: «Случайный прохожий, следующий мимо неширокой полевой дороги, замечает эту своеобразную изгородь, возведённую матерью природой взамен развалившейся человеческой…»
Как так? Опять?! Нет, ну это просто невозможно! В конце концов, «нечеловеческие дома» я ещё могу переварить. Это если они по какой-то неизвестной мне причине обезлюдели. Но вот «человеческая изгородь» у кладбища… Это что же – там покойники стояли?! Вот ужас-то!..
Ну, слава Богу, всё. Покойников закопали, кресты поставили на могилках. Дальше – поцелуи, овации, комплименты и объятия.
– Эльза Карповна! А с чего всё начиналось?
– Вы знаете, моё паскудное воображение, спущенное с цепи еще когда-то в раннем детстве…
Вот в это верю! Точно верю! Даже сюда доносится его собачий лай. Трясутся стены. Кто-то строчит на пишущей машинке. Потухла сигарета, но уже дымится абажур настольной лампы. Шедевр рождается в невыносимых муках… Ну, ну, родимая! Жги, наяривай, давай!
– Честно признаюсь, я не хотела быть литератором. Сейчас я очень хочу, потому что мне это приносит деньги… Ещё на физфаке узнала, что Бродский получил Нобелевскую премию. Подумалось, а почему не я? Стала писать стихи… И вот, наконец, добралась до большой литературы.
– Ваша идеологическая линия… С кем вы, как гражданка, как писатель?
Этот вопрос задал довольно упитанный господин, сидевший во главе стола, по другую сторону от самовара. Если судить по лоснящемуся лицу и явным признакам раннего выпадения волос, служил он продавцом в гастрономическом отделе или, на худой конец, чиновником в отделе по распределению жилплощади. Лысый господин – это и был Семён Васильевич Евдох. Вечно эти не по возрасту озабоченные мужики норовят задать каверзный вопрос прелестной даме. Однако и дама, видимо, не промах:
– Я не придерживаюсь какой-то строго определённой линии. Человек, обладающий собственной идеологической позицией, на мой взгляд, просто не умён. Потому что достаточно способная к мыслительной деятельности личность не станет себя ставить в рамки какой-либо системы. Мыслящий человек меньше всего хочет быть рабом. Если бы на меня влияли общепринятые правила, я бы приложила все усилия, чтобы от них избавиться.
Семён Васильевич удивлён:
– Вы не признаёте принципы общественной морали?
– Да! Я выше и морали, и нравственности, – гордо заявляет дама.
– Но как же так, Лизонька? Это вроде бы не комильфо, – замечает кто-то из её поклонников.
– Радость моя! Не комильфо – это то, что ниже. А я гораздо выше, знаете ли, – судя по тону, Лизонька слегка обиделась.
Далее следует вопрос по существу:
– А как называется этот ваш роман?
– Название я выбрала простое – «Сезан».
– Но почему именно Сезан? Чем не понравился вам, скажем, Модильяни? – это я спрашиваю.
– Ничего не могу к этому добавить.
Что ж, пусть будет Сезан. Хорошо хоть не Ван-Гог – было бы обидно за любимого художника. Ну ладно, с названием кое-как разобрались, а остальное…
Наконец, слово взял Семён Васильевич Евдох. Как и положено, по завершении культурного мероприятия следует подбить итоги:
– Дамы и господа! Я вот что вам хочу сказать. Как невыносимо, когда холодные, самовлюбленные, абсолютно полые люди примазываются к мировой культуре! Нет, это не мои слова. Но очень кстати вспомнилось. Честно говоря, я бы тоже не стерпел. Да можно ли молчать, когда чуть ли не дословно списывают, когда заимствуют светлые идеи, когда воруют у тебя, по сути, самое дорогое, что ещё осталось в жизни – возможность писать то, что приходит в голову. Да что там говорить – грех, великий грех отбирать хлеб у тех, кто добывает его тяжким писательским трудом.
– Браво, мэтр, – поддержал патлатый мужик.
– Всё именно так, – подтвердила бритоголовая Эльза Карповна.
– И вот ещё что скажу, – продолжал Семён Васильевич. – Слава Богу, есть ещё у нас авторы, способные постичь суть происходящего в стране, дерзающие совершить гражданский подвиг ради своего народа. Честь и хвала им! – и уже под дружные овации: – Кстати, спешу вам сообщить, что госпожа Улючевская с романом «Сезан» вошла в шорт-лист литературной премии.
Да кто бы сомневался… Сегодня премию дадут роману о бомжах под названием «Сезан». Завтра «Эль Греко» обзовут поэму о путанах… Так и живём. Подумалось вот о чём. Неужто в литературе дела так плохи, что графомана превозносят до небес только за то, что он придерживается якобы прогрессивных взглядов, а сделанные второпях дневниковые записи называются романом?
И вот сижу на скамейке у пруда, раздумываю: стоит ли писать, если рассчитывать на эту вот читающую публику? А что мне остаётся? С другой стороны, если вдруг не повезёт, причина вроде бы ясна – читатель виноват. Дальше больше – оказывается, не тот народ, не та страна. И вообще, всё совсем не то – не то, что хочется. Однако нельзя же при каждой неудаче взять и поменять страну. Так только варежки весной меняют на перчатки.
IX
Честно говоря, ко времени последнего приезда в Москву роман я с Божьей помощью всё же написал. А что замыслено было на баррикадах, у гастронома на Смоленской, у пруда – так это осталось на потом. Надо же услышанное и увиденное сперва переварить, дождаться, когда в сознании возникнет некий образ. Правда, небольшую пьесу на эту тему я всё же предложил театру. Ну а пока, продолжая по ночам сторожить музей на Большой Садовой, пытаюсь протолкнуть роман в какой-нибудь журнал. В первом же через неделю получил отлуп. А вскоре отказы эти на меня посыпались, как дождь на путника, оставшегося без зонта. Нет, думаю, так не пойдёт. Что я им, пацан, чтобы бегать по редакциям! Сначала было решил пойти по адресу и дать кому-то в ухо… Но прежде, чем скандалить, полагалось бы спросить:
– А почему отвергаете будущего классика?
Вот с этим и пришёл. Маленькая комната, большую часть которой занимали огромный шкаф и письменный стол, по своему виду предметы вполне типичные для заводской бухгалтерии или судебной канцелярии. В этой убогой обстановке явно неуместным казался бронзовый канделябр, стоявший на столе – видимо, подарок сослуживцев к юбилею.
Рецензент встретил меня вежливой улыбкой.
– Очень приятно, – промолвил он и поспешил представиться: – Перчаткин Кузьма Иванович. Прошу садиться.
Я сел на стул.
– А вас как зовут? – ласково глядя на меня, спросил Перчаткин.
– Афанасий… то есть Михаил… Михайлович, – так растерялся… не знаю, что и говорю.
– Очень приятно! Очень! Ну-с, расскажите немного о себе. Где учились, с кем пришлось сотрудничать, кто давал вам первые уроки? – По-прежнему нежно глядя на меня, Перчаткин изобразил на своём лице внимание и даже малую толику сострадания, которое педагог испытывает к нерадивому ученику.
– Да вот, учился на врача, – больше я и не знал, о чём сказать.
– Ну да! Да! Конечно! Теперь все классики учатся сначала на врачей. Почти как Гриша Горин или же Арканов…
– Это кто ж такие?
– Не знаете? Впрочем, откуда же вам знать, – посетовал Перчаткин. – Да, о чём это я?.. Литинститут когда изволили закончить?
– Я же говорю… медицинский факультет… там, в Киеве.
– Ну ясно, в Киеве. Кто бы сомневался, – изобразив на лице некое подобие расстроенных чувств, Перчаткин кряхтя встал и подошёл к огромному шкафу, доверху заполненным толстенными папками, по виду чуть ли не пудовыми.
– Вот работёнка-то! – вздохнул Перчаткин. – Тут семь потов сойдёт, пока отыщешь нужный экземпляр. Вы перед тем, как нам отдать, не взвешивали?