– Пришел, поглядел позицию и говорит: чего, грит, вы тут засели, на том бугре лучше. Так там же, грим, немцы. «При чем тут немцы, взять бугор!» И взяли. А как же! Пошли и взяли.
– Врешь небось.
Раненые, что были вокруг, навострили уши, какие могли начали придвигаться. Кому после боя не хочется послушать о геройском? И Матвеич тоже поймал себя на мысли, что ему тоже радостно слышать такое, хоть бы и привранное.
– Вот те крест! – Раненый шевельнул перевязанной рукой, будто перекрестился. – Истинная правда.
– Ну дай-то бог!
И разом заговорили вокруг, у каждого нашлось что вспомнить.
– Простим ему хвастовство, – степенно сказал пожилой боец, по фуражке, да и по всему виду своему, то ли теперешний командир, то ли бывший учитель. – Он молод, и он прав. – И всем телом, придерживая сплошь перебинтованную ногу, повернулся к Матвеичу: – Вы бы, дедушка, сами сказали.
– А чего говорить? – удивился Матвеич внезапному интересу к своей особе.
– Про свою жизнь расскажите.
– Про жизнь? Можно, чего ж не рассказать. – Подумал, пошевелил губами. – Значится, так: жить я начал давно… – И снова задумался.
– Как родился-женился, – нетерпеливо подсказал кто-то.
– Родился-то? А как, обыкновенно. Под мостом, значит, под Сызранским. Батька на буксире плавал, вот я и родился. А дед бурлачил. Батька был силы непомерной, а про свово батьку сказывал, будто грудь у того была во, как шкаф. А теперь чего? Хлипкий народ пошел, не то что прежде. Я еще повидал. Атаман у нас был в спасательной команде. Это еще до осьмнадцатого года. Дак он, верьте не верьте, один лошадь на лед вытянул.
Матвеич снова замолчал, вспоминая давнее, и тот же раздраженно-нетерпеливый голос поторопил:
– Давай, дед, рассказывай побыстрей.
– А, – махнул он рукой. – Балабоны вы. Делать надо быстро, а рассказывать медленно.
И отвернулся. Подумал, что это боли подгоняют человека к раздражению и нетерпеливости, боли, а не дурной характер. Но снова встревать в разговор не стал.
Охотников повспоминать и без него хватало, каждый, у кого язык не был завязан муками, норовил высказаться, и произошел от этого не степенный разговор, а гвалт базарный. Тут какие-то бабы явились, принесли арбузы. Бахчи были крутом, арбузов в этом году напеклось на сухом солнце множество, а все в радость угощение. Даже недвижные раненые зашевелились, заоблизывали губы. Распластанные ломти с красно-сахаристым нутром вмиг разобрали, и некоторое время вместо разговоров были чмок да посвистывание. А потом опять потянуло поговорить.
– Не, ребята, – заглушил всех низкий насмешливый голос. – Самое потешное было с Нуйкиным. Нуйкин, рассказывай, чего молчишь? Как тебя ранило-то?
Примолкли на миг, и Матвеичу, который уже прилег поблизости, рассчитывая вздремнуть чуток, тоже захотелось обернуться, поглядеть, кто такой этот Нуйкин.
– Молчит, стесняется. Ну, я за него расскажу. Идет он, значит, с донесением, за карман держится. А в кармане что, думаете? Конечно, она, родимая, бутылочка тоись. Где раздобыл – секрет, только берег он ее пуще командирского донесения. А тут налет, рядом ка-ак… Бомба, в общем. Осколками не задело, а доской шмякнуло. Как раз по карману-то, по бутылочке. Ну и порезало ему ногу аж до самой кости.
Зашевелились вокруг, загудели сочувствиями. Не понять только – раненому сочувствуют или бутылку жалеют.
– А чего, доброе ранение, – отозвался кто-то. – Не поганым немецким осколком, а своей же, родимой.
– Опять зашевелились и, видно, кто-то изловчился, принюхался.
– А пахнет еще, ей-богу, пахнет.
– От штанов у раненого завсегда пахнет, – тотчас прокомментировали сообщение. И засмеялись, сдерживая себя, загыкали, заохали, довольные.
– Это смотря чем. У него не то, что у тебя, – водочкой…
Так и не подал голос этот Нуйкин. А иные говорили торопясь, перебивая друг друга, словно это была последняя возможность сообщить о себе. Бабы, что арбузы принесли, сидели помалкивали, комары на солнце не досаждали, тянуло табачным дымком. И бомбы не падали вокруг, немцы забыли воевать в этот час, не слали свои самолеты. Одним словом, благодать, да и только, будто не муки привезли эти люди с того берега, а одни только добрые байки.
Чудилось Матвеичу: тянет его, плывущего, речная глыбь, затягивает. Выныривает он, слышит голоса и снова опускается в тишь и немоту. В какой-то раз вынырнув, разобрал:
– …Девчонка-то, ребенок совсем, а туда же, воевать. Ее даже медалью наградили, «За отвагу». А она: «Спасибо, дяденька…» Спрашиваем: как от немцев-то убежала? А чего, говорит, было делать? Немцы, говорит, на кухню привели, заставили лук чистить. Совсем изревелась от лука-то. Решила бежать скорей, а то, говорит, совсем пропаду…
Матвеичу виделся Степка, размазывающий слезы кулаком по грязной мордашке. Тянулся к нему, хотел помочь утереться, но Степка каждый раз отдалялся. От этого самому хотелось зареветь, как маленькому, и сердце щемило. Какой-то шумок был, шебаршение, голоса слышались, кто-то куда-то шел, кого-то звал. И чудилось, что это Татьяна его зовет не дозовется, что это Степка куролесит, никак не успокоится. Слышались разрывы бомб, но даже они не будили Матвеича. Думалось только – во сне ли, наяву ли, – не верил прежде, что люди так выматывались – под бомбежкой спали, а теперь сам…
А разбудила его песня. Кто-то совсем близко напевал, будто жаловался самому себе:
Прошли дени мои, денечки,
Когда с девчонкою гулял…
С трудом разлепил глаза, разглядел за кустами красноармейца, чистенького, в новой пилоточке, в гимнастерке под ремнем. Он сидел, привалясь спиной к тонкому стволу ивы, и, обняв винтовку с длинным штыком, глядел в небо.
Бывало, рано просыпаюсь —
Лежит девчонка на руках.
Теперь я рано просыпаюсь —
Стоит винтовка в головах…
Матвеич огляделся. Никого раненых не было. Только этот, бог весть откуда взявшийся боец.
– А где все-то, – спросил, широко зевнув.
Боец вскочил, уронил винтовку, быстро подхватил ее, наставил штык на Матвеича.
– Ты кто?
– Где все-то, спрашиваю?
– Кто – все?
– Ну, все. Раненые тут были.
– Не знаю, не видел.
– А сам-то кто?
– Как это – кто?
– Ну, чего сидишь-то?
– А чего?
– Тьфу ты, разбудил только.
– Ну, ты, батя, и спать, – успокоился боец. – Войну проспишь.