Зато Никита ловко срезал замешкавшегося сербаза, поднял его саблю и прижался спиной к каменной стенке лавки.
– Ну, хватайте, песьи головы, лисьи хвосты! Хватайте российского стрельца! Нате вам, еще и еще! – Никита раз давал удары, отбивался сразу от троих ханских сербазов да так удачно, что одного поранил в лицо, и тот, кровяня пальцы, поспешно отбежал. На его место втиснулся свежий сербаз, да еще до десяти стражников толклось рядом, не имея возможности принять участие в захвате гяура, переодевшегося в священную одежду персидского воина: не знал Никита, что в Реште жил брат срубленного им на струге тюфянчея Хасана, а тот узнал коня, узнал и наряд шахского гонца. Кабы переодеться Никите там, на струге, в наряд не синего, а красного кизылбашца да ехать только на буланом коне, глядишь, по-иному бы теперь сложилась его судьба…
– Педер сухтэ! – вскрикнул еще один сербаз и, зажав рассеченный Никитой локоть, отскочил прочь.
– Хабардар! – кричали сербазы, не участвовавшие в рубке, упреждая дерущихся, когда гяур делал резкие отчаянные выпады.
– Вай, астваз![33 - Ах, Господи!]
– Жрите, песьи головы, российский гостинец! Ага-а, не на монаха жирного наскочили, да? Надолго клятый Решт запомнит Никиту!
– Ихтият кун![34 - Опасайся!]
– Салам алейком! – кричал в ответ Никита, чертом вращаясь под сыпавшимися на него ударами, сам ловко отбиваясь двумя саблями и нанося удары правой. Халат на нем уже рассечен не только на плечах, но и на груди, на рукавах, несколько раз мисюрка принимала на себя скользящие удары, но Никита чувствовал: еще минут десять продержится он, и чья-нибудь сабля достанет его лица или беззащитной шеи. Потому и хотел продлить драку как можно дольше и продать свою жизнь на глазах толпы в несколько сот человек как можно дороже: да знают кизылбашцы, как может умирать россиянин!
– На-а! – выдохнул Никита, и, отбив удар усатого, молчаливого в драке сербаза левой саблей, сделал длинный выпад, и наискось по голове хватил противника другой саблей. Качнувшись с запозданием, сербаз рухнул на пыльную землю, заливая ее алой кровью из рассеченного виска и щеки.
– Наелся, песья голова, чтоб тебя разразил гром! Ну, кому еще русского мяса хочется? – Никита пригнулся, готовый отбить новую атаку, и вдруг из-за чужих спин бухнуло огнем, у соседней лавки дико вскрикнула персиянка, в какую-то долю секунды Никита мотнул головой, и тут, словно сорвавшийся с привязи конь раскаленной подковой саданул ему в левую скулу, красный сполох затмил глаза, и он, разжав пальцы, роняя ставшие непомерно тяжелыми сабли, опустился под каменной стеной лавки, заливая лицо, шею и землю горячей кровью…
Кизылбашцы столпились над поверженным урусом, о чем-то негромко переговариваясь. Зато дородный дарага, пряча пистоль за пояс, крикнул своим сербазам-стражникам:
– Снимите с него сабли с ножнами, пистоль и кольчугу с мисюркой – это моя добыча! Ты, верный слуга шаха, забери коней и одежду своего брата, и вы, сербазы, поделите между собой аббаси, которые найдете при гяуре.
Распорядившись так, дарага повернулся к всаднику с белой чалмой и в кумачовом халате, потом удивился, когда увидел, что из кармана побитого уруса вынули свернутую в трубочку бумагу с печатью на шелковом шнуре.
– Что это? – Но увидев печать, дарага упал на колени и трепетно поцеловал оттиск шахской власти. – Сам свезу пресветлому хану Гиляна, – решил дарага. – А подлого гяура бросьте на свалку, собаки догрызут, если в нем еще не все сдохло! О аллах, даруй нам и далее победы над неверными! – и дарага вознес к небу трепетные, пухлые от сладкой жизни руки, забыв напрочь о двоих побитых до смерти своих сербазах да о двоих раненых в этой нечаянной драке…
2
Никита, под стать сытому коту, блаженно щурил глаза, улыбался яркому слепящему солнцу на светло-голубом небе, какое бывает над Волгой в неистово знойные июльские деньки. Он лежал на теплых досках струга, разбросав руки и ноги, и отдыхал после долгой работы веслами. Работа изнурительная, но привычная государевым служивым людям, особенно тем, кто нес эту службу в поволжских городах. Почти всякий дальний поход, если только снаряжался он не против набеглых кочевников, направлял ратный путь по Волге. И благо, если был попутный ветер, тогда работал тугой парус, а руки и спины стрельцов отдыхали. Однако если надо было спешить, то и парусу помогали, ухая по воде длинными веслами.
Под днищем струга тихо плескалась вода, легкий ветерок обдувал Никите мокрый лоб и виски. Кто-то из товарищей – не иначе как сутулый стрелец-чеканщик, дружок Никиты и балагур Митька Самара, – балуя, льет из фляги воду в полуоткрытый рот Никиты, и он, не изготовившись глотнуть, захлебнулся… Невероятным усилием хочет приподняться с горячих, смолой залитых в пазах досок, но к плечам словно горные камни тяжкие привязаны. Еще усилие!..
– Черти! Вы что, всей сотней на меня уселись, а? – кричит, озлившись, Никита, рвется встать, но Митька Самара, играючи, кладет ему ладони на плечи, и Никита снова уже спиной на досках, чувствует их тепло и покачивание…
– Ну вот, стрелец, выпил! Глотни еще разок, глотни, легче тебе будет, соколик…
Никита послушно разевает рот, а вернее, рот сам по себе раскрывается, и что-то теплое и вкусное льется в горло. Только странно немного, с чего это у Митьки Самары голос стал таким, будто не мужик он, а дитятко малое, не возмужавшее еще…
– Куда это мы плывем, Митька? В Самару? Вот славно, братцы! Домой, к Паране скорее. Эх, и соскучился я по женушке, братцы! Аж самому срамно от людей, как соскучился, будто сто лет ее в руках не держал! Ты чего ржешь, Митька? Тебе не понять такого! Должно, у тебя вместо сердца недозрелая свекла в ребра колотится. Ты вот спроси у сотника Хомутова, так ли и он к своей Аннице рвется? А кто это вон там, на бугру, стрельцы? Никак моя Параня на белом коне встречь выехала? Пара-аня-я! – кричит Никита.
– Лежи, лежи, голубок, – издали и неузнаваемо доносятся до него Паранины слова, и сама она, словно пеленой речного тумана закрыта, вдруг пропадает из виду.
Никита сделал отчаянную попытку привстать на ноги, чтобы разглядеть, куда же делась Параня, но ему почему-то повиновался лишь правый глаз – в узкую щель, словно в заборе между досками, он не увидел ничего, кроме тьмы. Вернее, кроме еле различимого серого пятна где-то неизмеримо далеко от себя. Похоже было, что в разрыве между толстыми тучами едва-едва пробивается к людям ночной лунный свет… Никита роптово откинулся на спину и застонал в предчувствии, что вот сейчас трахнется затылком о твердые доски палубы, но голова легла на что-то мягкое, и он не мог понять, когда это Митька Самара, а может, и Еремка Потапов, подсунул ему под голову подушку, а может, и свернутый аккуратно кафтан… Что же с ним случилось? И где это он умудрился – не в кузне ли пушкаря Ивашки Чуносова? – так обжечь себе левую щеку? Ох как горит нестерпимой болью! И боль эта отдается во всей голове, до тошноты в желудке, будто и туда треклятый огонь достает… А-а, вспомнил! Да это он на пожаре собственного дома так не уберегся! Это когда рухнула крыша, а горящий обломок балки чиркнул, наверное, по лицу. А где же Параня с ребятишками? Они-то хоть выскочили из дома?
«Пара-аня-я! Вы где-е?» – пытается звать Никита и тут же глохнет от собственного крика. И почему это жгучее кострище? Ведь он только что плыл на струге, грелся под ярким солнцем, а тут вдруг опять непроницаемая тьма! Вместо плеска волжской воды – давящая тьма, глухое одиночество. Хотя нет, когда Никита напрягал слух, стараясь не обращать внимания на отдаленный раскатистый гул соборного колокола, который невесть откуда проникал в эту тьму, то различал неподалеку людские голоса. Но кто и что кому говорил, понять было невозможно.
«Лучше колокол слушать, – решил Никита, выпуская сознание из-под напряженного контроля. – Лучше вот так снова лежать на теплой палубе, греться на ласковом солнышке, ну а Митька Самара или молчун Гришка Суханов, у которого есть и корова, и овцы, решили напоить его парным молоком, он не против, пусть только приподнимут немного тяжелую голову, чтобы ему снова не захлебнуться… Вона, какое блаженство-о…» Парное молоко он любит с малого детства, любил полусонным, с закрытыми глазами принять из рук матушки тяжелую кружку пенистого молока, выпить и снова головой на подушку досматривать шальные отроческие сны… И теперь не худо было бы соснуть, только отчего соборный колокол над Самарой так гудит – бом-м, бум-м, бом-м, бум-м, динь-дон-н, динь-дон-нь… Неужто так и спать ему под это гудение и перезвон? Да и спит ли он? Надо спать, а то скоро стрельцам Аникея Хомуцкого менять полусотню Алешки Торшилова на веслах и грести, грести, покудова не затекут руки и не закаменеет спина от усталости… И работал бы веслом наравне со всеми, да жгучая боль левой скулы перекручивает все мышцы тела так, что снова противная тошнота подступает к сердцу, а руки слабеют, словно он лежит в чадном угаре.
Вот опять матушка принесла парное молоко. Матушка, не лей так роптово, ведь я не успеваю глотать… Теплая, густая жидкость течет ему на шею и на грудь. И почему ты, матушка, так часто меня поишь, а? Ведь я только что пил. Хотя в утробе и в самом деле пустота, как в заплечном мешке нищеброда… Спаси Бог тебя, Параня! Как ты догадалась отварить барана с такой вкусной, с чесноком, разварной лапшой! Ее и жевать не надо, сама проскакивает в горло. Паранюшка, приляг рядом, так хочется положить на твою грудь руку… А отчего я тебя совсем не вижу? Ночь на дворе? Ну так лучину засвети, ежели свечи к празднику приберегаешь. Дай мне глянуть на твое милое лицо. Ведь ты у меня совсем не стареешь, хотя и подарила мне наследника Степанка и двух дочек… А-а, я понял, отчего у нас в горнице так темно! Это после пожара. Ну и Еремка, горький пьяница! Устроил ты мне кострище! Не прячь, несчастный ярыжник, очей долу, смотри людям в глаза да за ум берись, иначе и свое подворье когда ни то с дымом по миру развеешь! Спаси Бог детишек, а то сонные погорят! И сам на себя руки наложишь, ежели жив выскочишь… Ну вот, не дали с Еремкой поговорить, опять кормят похлебкой. Ох, Параня, осторожнее! Вона, кипятком на щеку капнула, ожгла до самого уха! Возьми холодную тряпицу, вытри. Вот та-ак, спокойнее, а то все лицо свело от боли. Ха-ха, утроба моя, будто весенняя Волга, столько воды принимает, а все мало да мало, берега высокие и пустые…
А это кто кричит у моего изголовья? Воевода бранится? А за что? Неужто я службу государеву несу неисправно? Можно подумать, что он меня сонным нашел у воротной башни, через которую в город влезли безжалостные тати[35 - Тать (стар.) – вор, хищник, похититель.] да разбойники лихие! Ишь, расходился черт в зыбке, крюк из матицы того и гляди вывернет! Скажи ему, кум сотник, что пущай он лучше стрельцов не злит пустяшными придирками, потому как и смирная собака за палку зубами хватает, ежели ей беспрестанно в брюхо тыкать…
– Параня, пить! – неожиданно отчетливо вырвалось у Никиты, и он открыл правый глаз, тут же зажмурил: совсем близко у изголовья стоял витой подсвечник с тремя толстыми свечами. Никита снова осторожно приоткрыл глаз, опять только правый, несколько раз сморгнул, привыкая к свету, увидел темную, склоненную над собой фигуру, решил, что это женка рядом; негромко повторил: – Попить бы, Параня.
– Сей миг, соколик ты мой, сей миг! – ответила фигура грудным нежным голосом, несхожим с Параниным. – Пей молочко, соколик, пей. Молочко силу дает, да и рана быстрее затянется на тебе. Слава Господу, наконец-то очнулся!
Никита, про себя недоумевая, отчего это рядом с ним чужая женщина, жадно выпил кружку молока, чуть повернул голову вправо: в свете трех колеблющихся огоньков он разглядел женщину, молодую, смуглолицую и на диво с правильными чертами лица, в персидском одеянии, только волосяное покрывало было поднято и заброшено со лба на спину. На Никиту смотрели два веселых, темно-синих глаза, на алых, красиво очерченных губах бегала радостная улыбка, прячась в уголках маленького рта. В ушах вдеты золотые кольца, а на тонкой гладкой и загорелой шее несколько ниток жемчуга, каких у Парани и в жизни, наверно, не будет никогда.
– Очнулся, соколик? – не то спросила, не то с нескрываемой радостью проговорила молодая персиянка, а Никите в большое диво – так чисто и без усилия говорит она на русском языке. – А я было уже отчаялась выходить тебя… Да и хозяин мой бранится едва не каждый день – зачем приволокла покойника в его дом? Где теперь хоронить его будешь? «Не буду я его хоронить, – говорю я ему. – Коль в нем сердце малость тукает, значит, жив, а забота да корм скоро поставят на ноги…» Правда, не так скоро ты очнулся. Вернее сказать, ты и прежде приходил в себя, говорил все с кем-то, Параню все кликал… Женка твоя, да?
Никита слушал персиянку, дивился, а куда делись друзья-стрельцы? Где их струг и почему он здесь?
– Где я? На струге? В темной мурье?
– Нет, соколик. Ты в подвале, в доме рештского тезика. Моего хозяина зовут Али.
– Али? – скорее удивился, чем переспросил Никита Кузнецов. – А как я сюда попал? И где все наши?
Персиянка рассказала, что ей случилось быть в тот день на базаре, совсем рядом, у соседней лавки. Когда Никита разговаривал с купцом из Синбирска, она уже готова была и сама вступить в беседу с ними, да наскочила базарная стража и кинулась хватать его, Никиту, одетого в персидские одежды. Сначала она решила, что кизылбашцы между собой дерутся, а как начал он, Никита, бранить их крепкими словечками, так и догадалась, что это не перс, наш язык малость знающий, а что нехристи единоверца берут… Уследила, куда сволокли его, раздетого да без чувств, а как стемнело, позвала слугу Мурата, прокрались на пустырь. А там собаки уже сватаживались его грызть. Мурат камнями отогнал тех собак, а она ухом к груди Никиты приникла да и уловила, как тукает в нем сердечко…
– Не помню такого, – в растерянности проговорил Никита и слушал рассказ как будто о ком-то другом, а не о самом себе.
– Ухватили мы тебя, Мурат под руки, а я за ноги, да и поволокли домой, в этом сарае укрыли. Рану на лице, что от пули случилась, обмыла, присыпала целебной травой, чтобы воспаление какое не приключилось. Парным молоком поила. По тому времени хозяин мой был в Дербене, товары закупал, по весне хочет в Астрахань плыть. Когда воротился – начал меня бранить. Да недолго мой тезик шумел-бушевал, враз умолк, едва я сказала ему: «Я спасла единоверца! И если узнаю когда, что ты прошел мимо своего единоверца и не протянул руку помощи ему в беде, – не видать тебе больше бесценной жемчужины Ирана, украшения ханской короны», – это он так меня называет, уговаривая принять мусульманство и стать его законной перед аллахом женой. Тут мой тезик и притих, стал смекать, как бы тебя выходить побыстрее, тайно свезти в Астрахань, там и выкуп за тебя взять.
– Какой ему выкуп? – удивился Никита, с трудом улавливая смысл слов говорливой персиянки. – Он меня не в сражении взял!
– И я ему о том же толкую! – живо подхватила молодая женщина, дернув ровными, красиво сурьмленными бровями. – Свезешь, – говорю я тезику, – россиянина на родину, отдашь воеводе, тем и себя от шахского сыска спасешь… Тебя, соколик, по всей округе до сих пор ищут. Гилянский хан облаивает рештских начальников ослами за то, что дали уйти гяуру, который убил шахского гонца. И куда он мог, пораненный, скрыться? На стругах урусов перерыли все вверх дном, тебя там искали. Так что, соколик, сидеть тебе в клетке еще у Луши, так меня кличут. Ты не смотри, что на мне этот басурманский наряд, я ведь тоже россиянка…
– Устал я, Луша, от твоего говора, – повинился Никита, чувствуя, как в голове снова загудел соборный колокол. – Потом доскажешь о себе, ладно?…
– А ты, соколик, усни, – притишила свой звонкий, какой-то ликующий голос Лукерья. – Теперь жить будешь. Давай я рану смочу свежим травяным отваром, чтоб струпья отпали и молодой кожицей затянулось. Не боись, я тому делу сызмальства обучена старой нянюшкой. Да потом и в монастыре училась, после насильственного туда пострижения…
Лукерья еще что-то негромко говорила, но голос ее становился все тише и тише, пока и вовсе не утих, слился с легким плеском волн – окно каменного сарая выходило в сторону Хвалынского моря, до него было не более пятидесяти сажень, и оно манило к себе, манило волей и простором, в котором так легко затеряться и погибнуть!
* * *
Никита проснулся от чьего-то легкого прикосновения ко лбу, с усилием открыл, на этот раз оба, глаза. Огоньки свеч снова ослепили его, но теперь не так сильно и не так больно, как в прошлый раз.
– День и ночь кряду проспал, – тихо засмеялась Лукерья, наклоняясь к нему так близко, что Никита ощутил ее дыхание на щеке и на лбу. От персиянки пахло лепестками дикой розы. Продолговатые серо-синие, а не темно-синие, как показалось ему впервой, глаза Лукерьи каким-то дурманящим зельем наполняли душу Никите, а оторвать от них взгляда было невозможно.
«Колдунья! – с невольным восхищением догадался Никита, чувствуя, как все его тело, до кончиков ногтей на ногах, наполняется расслабляющей негой. – Истинный бог колдунья! Тезика кизылбашского околдовала, в грех ввела перед аллахом… Теперь над моей душой ворожит! Ох, Параня, молись во имя моего спасения!»
– А сон тебе в пользу пошел, соколик, – слегка откинувшись, проговорила Лукерья. – Вона, очи прояснились, да и на щеках румянец высветился, словно у дородного молодца. – А голос нежный, воркующий, будто сызнова хочет усыпить его. – Пора тебе трапезничать, Никитушка. – Она перехватила взгляд стрельца к двери, где молча, скрестив на груди руки, стоял кизылбашец с бритой головой и с длиннющими усами до самого бородка. И темные глаза неподвижные, будто они направлены на зыбкое пламя свечи. – Это мой верный слуга Мурат, который тебя сюда притащил. На базаре в Реште и в окрестных городах к северу, в Баку и в Дербене развешаны объявления, что за твою голову обещана награда пятьсот аббаси. Но Мурат именем аллаха своего поклялся, что будет молчать. Мой хозяин не велит мне ходить сюда одной, только с ним. – И она снова тихо, ласково засмеялась, наклонившись к Никите совсем близко. Едва губами не касаясь его щеки, глянула глаза в глаза, отчего его тело и вовсе стало каким-то невесомым… – А я ежели прикажу Мурату, так он отвернется к стенке лицом в угол и уши пальцами накрепко закроет… Ишь как смутился, соколик, – колдовским смехом, будто лесной ручеек по камешкам, рассыпался голос Лукерьи. – Ну-ну, не страшись меня, окаянный. – И тут же озорно добавила: – Не съем я тебя покудова… в тебя сила молодецкая не вернулась! Зрила я, как ты с кизылбашцами рубился. Вот когда сызнова таким станешь, тогда и поглядим… на житье наше. – Изогнувшись по-змеиному гибко тонким телом, Лукерья взяла со стола миску и ложку.
Никита силился понять, отчего в голове легкий, пьянящий звон: от слабости и потери крови или от озорного колдовского голоса бывшей монашки, а теперь, наверное, тезиковой наложницы, и не мог. Он покорно глядел в ее красивые, переменчивые – то серые, то голубые, смотря по тому, как падал на них свет, – глаза, открывал рот, принимал ложку с лапшой, заедал пресной лепешкой. Потом пил молоко, отдыхал, откинувшись на пуховую подушку, и под шум и говор морского прибоя снова быстро засыпал.
– Спи, соколик, спи, – шептала Лукерья и ласково, словно родимая матушка после долгой разлуки, гладила рукой по голове, ерошила волосы со лба к темени. – Спи, и пусть каждая мышца твоего тела набирается силушки. Бог знает, соколик, каков тебе будет путь к родительскому дому… И то счастье, что он у тебя есть, а вот у меня, как у несчастной кукушки, и гнездышка своего нет, ни здесь, на горькой чужой сторонушке, ни там, в милой России…