Тут на лице Стригалева проглянула и исчезла улыбка академика Рядно.
– Он ее, конечно, «доводил». «Воспитывал»… А сорт-то был готовый. Касьян уговорных четырех лет не выдержал – через два приехал. Дай опять. Я дал. Но у него не пошло – руки не те. Озлился. Вас ориентировали на Троллейбуса?
– Да, – шепнул Федор Иванович. – Он так говорил: какого-то Троллейбуса. Я подумал, что он с вами совсем не знаком.
– Вот то-то. Незнаком… Раз уж Троллейбуса перестал знать, теперь и вверх брюхом перевернусь – не поможет. Волей судьбы я вышел на передний край. Придется мне, Федор Иванович, идти избранной дорогой. До конца.
Он замолчал, сидел, отдыхая. Федор Иванович развернулся на стуле к хозяину, и они долго смотрели друг другу в глаза и время от времени кивком показывали: вот так-то…
– «Майский цветок», Федор Иванович, – результат торговой сделки и моего мягкосердечия. Моей наивности. Касьян наобещал правительству, а выполнить не мог. Кинулся ко мне. Я сильно тогда выручил его. В чем моя ошибка и беда. А то бы он погорел. Он говорил: «Прикрою от Трофима». И верно, прикрыл. Но что это все значит? Я вас спрашиваю, что?
Федор Иванович убито кивнул. Он уже понимал, что это значит.
– Значит, Рядно знал, знал! Знал цену себе и своей науке. Знал цену и нашей. Он, Федор Иванович, вредитель! По тридцатым годам чистый враг народа! А он в президиумах! В газетах!
Стригалев вышел за печь и принес алюминиевый чайник.
– А теперь опять у них прорыв… Да плюс к этому разведка донесла, что я, Троллейбус, готовлю новый сорт. Превосходящий «Майский цветок». Им ведь будет худо, а? Вот и решили начать с ревизии, прислали кого поумнее, да потоньше. И письмо организовали. А детки – подписали. Пришьют теперь что-нибудь, и хорошо пришьют. Портных сколько угодно…
Он опять ушел за печь. Принес коробку кускового сахара и печенье. Остановился у стола – высокий, почти касаясь головой закопченного деревянного потолка.
– Теперь моя лаборатория здесь. Лаборатория и крепость. Дом продам, куплю ворота, буду запираться… Слава богу, дом купить вовремя догадался. Хороший дом, – при этом он легонько ударил кулаком по матице низкого потолка. – Послужи, послужи, частная собственность, делу социализма… Как социалистическая служит… отращиванию загривка товарища Варичева…
Он поставил два тонких стакана в мельхиоровые витиеватые подстаканники и стал наливать в них кипяток.
– Сейчас загадаем, – сказал он, наклоняя чайник над своим стаканом. – Загадаем так: если лопнет, значит, женюсь в эту зиму. И вас на свадьбу. Не лопнет, сволочь. Нарочно ведь лью свежий кипяток.
Стакан почти неслышно треснул, и кипяток черной дымящейся змеей скользнул по столу, свинцово задолбил об пол.
– И-их-ма! Треснул! – горько тряхнув нечесанными лохмами, Стригалев вынул осколки из подстаканника. Ясно улыбнулся. – Гаданье, Федор Иванович! Кофейная гуща! Проворонил я свои сроки. Так и не успел жениться. Сплошные неудачи. Правда, для ученого, может быть, и удачи были. Но на личном фронте – сплошной прорыв. А сейчас как присмотрю среди дочерей человеческих жену – и язык тут же забываю, где у меня находится. Ничего не могу сказать. Наверно, чудаком слыву. А может, сухарем… Попал в желоб и качусь. И не выйти. Вы, я слыхал, тоже холостяк?
Они пили чай и молчали. Слышно было только постукивание стальных зубов о край стакана. Федор Иванович со страхом ждал ясности, которая ему была нужна, как воздух. Эта ясность приближалась.
– Может быть, что и выйдет – одна тут появилась. Осветила… Собственно, была давно, но мы все официально с ней… А тут после этой парилки, где меня… Как-то сразу все прояснилось. Такой момент… Сама осторожненько дала понять.
Они замолчали. Стригалев ковырял ногтем клеенку на столе и наклонял лохматую голову то к одному плечу, то к другому. У него была потребность исповедаться.
– Простая такая девушка… Но такую простоту, как у нее, Федор Иванович, надо уметь носить… А я два года ничего не видел. Все хромосомы да колхицин.
И опять наступила тишина. Стригалев вдруг усмехнулся – над самим собой.
– Знаете, – как открыли ржавый замок. Физически почувствовал. Там, в замке, такие есть сувальды, самая секретная часть. Вот они и сдвинулись с места, и замок вроде отперся. Скрипу было! – и он доверчиво улыбнулся Федору Ивановичу. – Сдвинулись, и, должно быть, выглянуло что-то. Сразу у нас и контакт завязался…
Федор Иванович все это время жадно пил чай, пил, как живую воду, опустив глаза к своему стакану. Весь был напряжен, боялся взглянуть Стригалеву в лицо. «Как это я сразу так увлекся, поверил? – думал он. – Ведь и Туманова предупреждала, да и видно было но всему…»
– Я ведь тоже чуть не стал образцовым мичуринцем, – сказал вдруг Иван Ильич. – В молодости тоже на него молился.
– На кого?
– На кого? – Стригалев опять сжал себе нос пальцами и загагакал: – Вот на этого на самого.
Федор Иванович засмеялся.
– Чем же он вас очаровал?
– А чем вас?
– Ну – я! У меня был путь…
– Так и у меня был тот же путь! Страшные тридцатые годы. И странные! Одни отрекались от родителей, другие культивировали свой крестьянский, местный говор, свое неумение говорить… Все тот же был извечный маскарад. «А под маской было звездно, улыбалась чья-то повесть…» Я, как и вы, был тогда мальчишкой. Постарше, конечно, школу уже кончил. Отзывчиво реагировал на все, что относилось к воспетому, к советскому, коммунистическому. Особое было отношение ко всему, что шло из народа, от рабочих и крестьян. Интеллигенция – так, второй сорт, гниль. «Хлипкий интеллихэнт, скептик с дрожащими коленями», – это ведь слова Касьяна. Сильно дрожат у вас колени? По-моему, у такого не больно задрожат.
– Вы что имеете в виду?
– Только хорошее, Федор Иванович. Я вас понял с самого начала. Мы с вами во многом схожи.
Федор Иванович чуть заметно кивнул. Он как-то без слов вспомнил те свои времена, когда он ждал звездного часа, присягал правде и знанию, а шел куда-то в противоположную сторону.
– В общем, я был пареньком, хорошо подготовленным к восторгам. Науки еще не было. Наука была впереди. Ее обещали. Мы все верили: наука будет. Она придет из народа. Новая наука! И вот он появился, как Онегин перед Татьяной. «Вот он!» Я тогда еще не понимал великого значения косоворотки, пахнущих дегтем сапог, подшитых валенок и тому подобных примет простого человека. Это сегодня я знаю твердо, что если человек, придя в современную науку, слишком долго – десятки лет – не может овладеть грамотой и правильным русским произношением, – этот человек или страшная бездарь, или сволочь, притворщик, нарочно культивирующий свою пролетарскую простоту. С целью всех обобрать.
Федор Иванович вспомнил Цвяха и его иногда прорывающийся акцент. «Хороший мужик, – подумал он. – Но немного играет на своем „беритя“».
– Тогда я не понимал. Я молился на косоворотку и сапоги. И сам их носил. Галстук? Ни-ни-ни!
– Да, да, – поддакнул Федор Иванович. – Я тоже. Меня поразила в академике Рядно и ужасно привлекла его народная непосредственность, прямота. Такая самородность, неподражаемое своеобразие, возросшее, я бы сказал, на крестьянской ниве, на земле…
– Вот-вот! И был тогда академичек один, сейчас его уже нет. Уж он-то, можно сказать, революцию сам делал. Не от пустого кармана шел к Октябрю, не от стремления что-то от этого получить, а наоборот. Он был из семьи крупного ученого. Обеспеченная семья. Шел от желаний свое отдать другим. Что ни говорите, я таких, кто не берет, а отдает, не думая о своем будущем, уважаю. Академик этот шел от идеальных побуждений. Бантик, бантик красный по праздникам всегда носил. Все забыли уже надевать, а он все носил. И вот, дорвался – нашел самородок, полностью соответствующий идеалу. Стал нянчиться с ним, с этим, в валенках-то. С нашим Касьяном. С восторгом человека из народа повел в алтарь. А кукушонок рос не по дням, а по часам. И папочку своим крюком на заднице – швырь из гнезда. У кукушат такой крюк есть – выбрасывать из гнезда конкурентов. Тот и упал. Высоко падал. Спохватился и к товарищу Сталину. А наш у Сталина уже чай пьет. Вприкусочку. Но тогда я всей этой истории еще не знал. Влюбился в него по уши. А он же еще и говорить мастак! С переливами! Да все словом революционным бьет. И держится за Красное знамя. Как в Риме Древнем хватались за рога жертвенника. Схватился – и его пальцем не тронь. Сам держится, а другим ухватиться не дает. Говорит: не примазывайся! Тут и Саул при нем появился. Подсказчик. При Сауле он и начал кидаться словечками: «отрицание отрицания», «скачкообразно», «единство противоположностей». И обещания правительству. В два года дам новый сорт! Засыплю страну хлебом! Залью молоком! И все о земле-матушке. Любил научные сессии выносить в поле, чтоб профессора прямо на земле сидели… На этих конях и въехал в доверие. Но я уже к критике перешел. Сначала о том, как любовь кончилась. Она быстро прогорела. Сильная любовь не терпит обмана. Был я в одной аудитории, слушал Касьяна. Он тогда еще не был Кассиан. Конечно, вышел в сапогах, в косоворотке, глаза играют, зубы, как гармонь, – прямо тракторист. Ну, прослушали мы весь его репертуар. Народу битком, овации. А назавтра мне повезло, увидел его случайно на одной даче. Костюм, отрыжка прошлого – галстук. Умел, оказывается, и галстук завязать. Зубы свои спрятал. И речь, речь! Совсем другая речь! И вдруг узнаю, что никакой он не бедняк был, отец у него был «грамотный зажиточный крестьянин», имел паровую молотилку. Для меня, Федор Иванович, это было первое научное открытие. Я увидел, что человек сам может создавать в себе «народный тип». Так что он сам помог… И ведь эта «мужиковатость» на людях в нем не убывает. Растет с каждым годом. По-моему, он стал большим филологом-фольклористом. Как Даль.
– А я вот задержался, – сказал Федор Иванович. – Я почти до сегодняшнего дня… Если бы анализировал – давно увидел бы истину. В том-то и дело, Иван Ильич. Не анализировал. Не приучен был к анализу. Вера, вера! Не анализировал, а теперь вижу – подгонял результаты под концепцию. Десять лет подгонки! Помню случаи, когда не получалось и из-под неуклюжей конструкции выглядывали белые нитки. Истина. Так я пугался! Не советское выглядывало, не наше. Чуждое, монах Мендель.
– И впадал в политический уклон!
– Впадал!
– Кто своими руками не делал расщепление «три к одному», тому легко было впадать…
– И я впадал. И еще больше громоздил, дикость на дикость. А когда получалось – вроде бы опыт в концепцию укладывался – тут поражался.
– Значит, неверие все-таки сидело…
– Сидело, Иван Ильич. Чувствовал, что под поверхностью совсем другая рыба ходит. Еще как сидело! Но я его давил. Как у одного французского писателя в рассказе, читал я. Там к священнику привели слепого и попросили исцелить. «Ты известен набожностью – возложи руки и помолись погорячей, – мать просит, – может, и исцелится». Упирался, упирался, а потом все-таки возложил и начал молиться. Никогда так горячо не молился. И слепой открыл глаза. «Вижу!» – говорит. А священник чуть с ума не сошел – не может быть! Невероятно! И бежать от сана. Отрекся. Неверие замучило – никогда, оказывается, не верил!
– Федор Иванович! – Стригалев положил на его руку свою сухую волосатую кисть. – Вы очень к месту это рассказали. В самую точку. В науке есть знающие ученые и есть такие вот священники. Неверящие, но делающие вид. По-моему, вы и сейчас…
Федор Иванович энергично закивал, замахал, почти закрывая ему рот рукой. И они долго, чуть слышно, радостно смеялись.
– Я теперь только начинаю становиться ученым, – сказал Федор Иванович, сделав унылую гримасу. – На са-амую первую ступеньку становлюсь. Где написано: никакой веры!
Когда он собрался уходить, Стригалев вынес ему из-за печки книжку. Знакомое название и чернильный штамп «не выдавать».