Меня это удивило. Дворовое приличие требовало немного поныть, дескать, так не хочется уходить, но сам понимаешь…
Виталик словно с луны свалился, он не соблюдал дворовых приличий.
– Если хочешь, я могу после обеда выйти с напильником, – сказал я. – В города поиграем.
– Что-то пока не хочется, – сказал он.
«Ё-пэ-рэ-сэ-тэ! Он всегда говорит, что думает?»
С тем я и ушел.
Я думал после обеда не спешить, но что-то у меня внутри тикало, словно мне к спеху. Не найдя во дворе Виталика, я огорчился. Потом слышу, хлопнула дверь его подъезда. «Значит, идет», – подумал я, не поворачиваясь туда.
– Вообще-то можно каток завести, – сказал я как бы сам с собой. – Попробуем? – обратился я уже к нему.
Он задумался. Пока этот воспитон думал – воспитонами я называл маменькиных сынков, – я решительно ухватился за поручень и в тот же миг заорал не своим голосом. Поручень был раскален, как папин утюг. Я плюнул на него, и слюнка, испаряясь, забегала, как ртуть. Я обмотал руку промасленной тряпкой и взобрался на каток. Уже ученый, я осторожно дотронулся до сиденья – было горячо, но терпимо. Сиденье представляло из себя подобие мутного зеркала.
– Ну и рожа! – сказал я, заглянув в него. – Гляди-кась!
– Мне и здесь неплохо, – сказал Виталик. Он, видно, боялся испачкаться.
А зря, на катке было отлично. Все рычаги, которые я дергал, хорошо слушались и переключались. Казалось, вот-вот каток включится и пойдет. Но он впитал столько солнца и был такой горячий, что пот лил с меня градом. Вдруг, без всякой причины каток мне надоел. Надоел, осточертел, опротивел. Я спрыгнул с него и остановился в нерешительности. Что делать дальше? Я не знал.
Солнце и жара превратили голубое небо в пыльный половик.
– Слушь, Виталь! Давай на мух охотиться?
– Зачем? – спросил он настороженно.
«Тоже еще мне, – подумал я. – Зачем? Зачем?»
– Ты, что ли, не знаешь, что мухи – переносчики дизентерии? Прошлым летом мы с сеструхой заразились и попали в больницу.
– Ты был в больнице?
«Еще бы тебе не удивляться, – подумал я. – Ночевать и жить не дома для такого воспитона – конец света».
– Целых два раза. Знаешь, от дизентерии некоторые дети даже умирают. – Тут я специально сгустил краски. Я слышал, что иногда умирают, но сам не видел. – Ну и вот, а мы будем этих переносчиков уничтожать.
Виталик усмехнулся. Дескать, мух тут – миллионы…
Он начинал мне действовать на нервы. Заметив лежащую у водосточной трубы фанерку, я соскочил с катка. Фанерка была подходящая.
– Нужно еще палочку и веревку, – сказал я.
Виталик промолчал. «Как ты не понимаешь, – хотелось сказать ему. – Тебе скучно, и мне скучно, но приключение притягивается тем, что делаешь. Делай! Что-нибудь и получится».
В приямке у шестого подъезда я увидел кусок проволоки и спрыгнул вниз.
– Сгодится вместо веревки, – сказал я.
Идея мухоловки, возникшая в моей голове, была проста. Фанерка подпирается палочкой, от палочки тянется веревка. Зашла муха под фанерку – дерг за веревку! Фанерка – хлоп! И от мухи – только мокрое место.
Дождавшись, когда в тень от фанерки забрели сразу две мухи, я резко дернул на себя проволоку, фанерка шлепнулась, накрыв одну, другая улетела. Вдруг я услышал над самым ухом сопение. Скосив глаза, я близко увидел белобрысую голову Виталика.
О, кошмарный сон воспитавшей его мамы! Виталик встал на щебенку голыми коленками, а чтобы лучше видеть охоту на мух, еще и облокотился.
– Ты понял? – прошипел я шепотом. – Держи проволоку, а я сбегаю домой за приманкой.
Виталик живо перехватил проволоку, рука его дрожала.
– Есть первая муха! – приговаривал я, взбегая по прохладной лестнице, – Есть!
Не уверен, что имел в виду только муху. Может, и Виталика немного?.. Никто никого не подчиняет. Просто мой жизненный опыт богаче, чем у Виталика. Как говорит дед Вася из двенадцатого подъезда: так – судьба.
Уже лежа в кровати, я перебирал прошедший день и вспомнил, как Виталик, подав мне на прощанье грязную лапу, сказал:
– Вов! Если хочешь, завтра выйду во двор с великом.
«Хороший пацан», – думал я, засыпая. Перед глазами пошли мухи, мухи, много мух… Мухи с зелено-радужными брюшками сучили лапками. Ползая, вдруг, словно что-то очень важное вспомнив, резко меняли направление. Словно бы спохватясь: что ж это я! Ушла за покупками, а утюг забыла выключить…
Никто никого не подчиняет. Просто жизненный опыт Толика Кривого богаче моего. Если по отношению к Виталику, так похожему на Петю из книжки «Белееет парус», я был как бы Гавриком, то по отношению к Толяну я сам был и Петей, и воспитоном, и маменькиным сынком.
Hoc
Жида мог получить любой мальчишка во дворе, и означало это скорее – жадина. Некоторая жадноватость во мне была, и я думал, что вот это и есть мое еврейство. С ним мне было кисло, жарко и стыдно.
Как-то раз, в пионерлагере, изнемогши от тревог за сохранность только что присланной родителями посылки, я достал из тумбочки, всегда сложно пахнувшей мылом и печеньем, что там еще оставалось, и раскидал ребятам по койкам. При этом я, может быть, излишне молодцевато (молодцеватость с надрывом) покрикивал: «Ну, держи, что ли?» или: «Лови, разиня!» Боже, каким легким вдруг сделалось все! Какой новенький восторг охватил душу: так вот что значит быть русским! Как это хорошо не иметь лишнего, а, заимев, легко с ним расставаться, не жидоветь.
Конечно, тут не обходилось без излишеств. Прихваченный на самом входе импульс собственника: не дам! – в котором ведь были и вполне законные осторожность и ограничение, – заменялся бескрайним и в силу того противоестественным: «Да катайся на моем велике сколько влезет!» Кабы тут не было насилия над собой, наверно бы я сказал спокойней: «Катайся сколько хочешь». В этом «сколько влезет» были уже и злость и раздражение, что такой дорогой ценой приходится покупать ту самую русскость, которая другим ребятам достается просто даром.
Раздать гостинцы – нетрудно. Подарить же велосипед (что я, дурак, что ли?) не входило даже в самое фантастическое испытание на русскость. Конечно, не сам велосипед раздавался и раздаривался, а только время катания на нем. Но если зайти слишком далеко и все это время раздарить, то на мою долю останется только спускать эту железяку во двор и потом мужественно затаскивать ее на четвертый этаж. Здесь что-то было неладно.
Ох, непросто быть русским… То есть русским-то как раз быть очень просто, вот таким, как жирдяй Миха, – у него вообще хрен покатаешься. В качестве местного чуда крайне редко он мог кому-то одному дать свой велик на один круг, да и то потом весь этот круг бежал за тобой, сопя и приговаривая: «Полегче на педали дави, смотри за дорогой-то, не видишь – яма! Ну, ладно, хоре. Покатался, и будя». Придирчиво осматривая техническое состояние своего стального коня, он ныл: «Чегой-то с шиной-то, а»? И долго еще потом снимал проценты со своей как бы не знающей никаких границ, как бы безумной щедрости. Ну, например, завидев тебя в очереди на пинг-понг, или в кассу булочной, или на прием к врачу, обязательно вотрется перед тобой. А на вопрос: «Ты, чего?» – строго напомнит: «Ты че, забыл, что ли?..»
Он недоговаривал, не говорил напрямик: забыл, как на велике моем катался? Но подразумеваемое подразумевалось им до того сильно, что как бы висело между нами. Тут и захочешь забыть, а не забудешь. Может быть, я иногда думаю, инстинкт собственника был в нем так силен, что даже минутное, даже частичное его преодоление и самому Михе казалось безумием. Однако как ни ряди, а и Миха был не железный, и он боялся жида получить. А русак был чистокровный.
Как же пройти посредине? Как быть русским и в то же время не Михой жирдяем? Как остаться человеком? Позже я встречал и немало таких же, как я сам, полуевреев-полурусских, или, чтобы никому не обидно было: полурусских-полуевреев. Сложный вопрос. Многие из них, совершая свой выбор, предпочли почему-то еврейскую половину. Кое-кого мне удалось вызвать на разговор. Скупо и неохотно разговаривая со мной на эту как бы запретную тему, так же нехотя они пеняли мне на то, что я, записавшись в метрике русским, предал отцовскую половину. Вот как! А не вы предали свою русскую половину? Ваша бесстрашная национальность вполне бессловесно дремлет только и исключительно в вашем паспорте. Фамилия же звучит иногда по многу раз в день и не бессловесно, а широковещательно и громко. Я хоть и русский, но с еврейской фамилией, а вы, бесстрашно назвавшиеся евреями, – все Гусевы и Поповы! А? Что вы на это скажете? Они смотрели на меня с большой укоризной, как на несмышленого, дескать, сравнил ж… с пальцем, и отчужденно молчали.
Я никогда не был принят не только в еврейскую дружбу, но даже в полуеврейскую. Что-то во мне чувствовали не то. Но я к ним в друзья и не навязывался и им не завидовал. Иступленно завидовал я только владельцам славянских носов. Причем мне подавай именно курносый. На самый худой конец я согласился бы и на прямой, но это уж так, в виде компромисса. Голубые глаза тоже очень мне нравились, но я уже знал, что нельзя требовать двух вещей разом. Выдавал-то меня прежде всего – так мне казалось – нос. И хотя трубка еще не развернулась в полный лист, но обещания уже были серьезными.
И вот я иногда целыми часами просиживал у зеркала, подперев свой малый рубильник большим пальцем правой руки, не ожидая скорого чуда, но и не теряя надежды. Бывало, только отпустишь мерзавца, как он тут же съезжает на привычное место. А в месте насилия на его гладкой поверхности образуется скорбная морщинка. Ай-ай-ай! Но мало того, нос, когда придашь ему желательную форму, как-то неестественно поднимает ноздри. Ясно, что вся конструкция порочна и совершенно не та. Не иначе, что-то придется подрезать…
– Некоторые думают, что все дело в носе, – проговорил как бы ни к кому не обращаясь папа, заметив, по-видимому, мою упорную дрессуру этого типа. – На днях тоже. Приносит один в ателье отрез – на два двадцать – и просит сшить тройку. Бухалин отказался. Шкунов сказал, что не выйдет. Материала маловато. Бритиков сказал, что почему же – можно сшить, только не тройку, а кепку. Я не люблю многих слов, я просто беру и крою. И если уж из два двадцать честный закройщик всегда вырежет тройку, то почему из вполне хорошенького носика нельзя выкроить какой-нибудь другой, похуже? (У папы все еврейское всегда самое замечательное, остальное уже как минимум похуже. Это даже утомительно.) Но как перелицуешь характер?
– Везет же некоторым, – сказал я и сделал в тексте невидимую купюру, потому что в этой паузе кто-то как бы маминым голосом добавил во мне: чистокровным евреям. – У них-то нос прямой, – закончил я, как мне казалось, и без маминых дополнений, крамольную мысль.
– Странно… – включилась в нашу игру отсутствовавшая на ту пору мама. – Странно и даже возмутительно! Поговоришь с ним – настоящий Мойша, чистокровнейший еврей, а пока молчит… Нос вводит в заблуждение. До того аккуратный, как будто по линейке вырезан.