Маму, как коммунистку, смущало, что папа подхалтуривал. Точнее не сам факт подработки, а то, что папа не особенно таился с этим делом. В конце концов, не воровал же! А зарабатывал за счет собственного досуга, отдыха и адского терпения. Признаться, меня это тоже смущало. На наш с мамой взгляд, это было и незаконно, и нечестно, и даже немного преступно.
Власть, не умея накормить своих граждан, никак не хотела отпустить их на вольные хлеба, зато отменно преуспела в том, чтобы они жили с чувством постоянной вины и нечистой совести.
– Прошу, не мели языком с кем попало. Достукаешься, что придет фин, – предостерегала мама.
Я много лет жил в неведении, кто такой этот «фин»? Это кто-то вроде милиционера? Понимал только, что ничего хорошего для нас его визит не сулит. Иногда, в случае каких-нибудь неприятностей на папиной работе, мама всерьез готовилась к приходу фина. Тогда аврально перерывались все помойные ведра в поисках обрезков ткани, подкладки, бортовки и даже ниток.
Папины «миллионы», конечно, были чистым мифом. До 1957 года мы жили очень скромно: железные, крашенные грязно-голубой краской кровати – на одной побольше и как бы побогаче, с увесистыми отвинчивающимися по углам медными шарами, спали папа с мамой, когда мама работала не в ночь; на другой, «валетом» – мы с младшей сестренкой. Старший брат спал отдельно на диване. Диван к тому времени дядя Паша перетянул, и из домашне-матерчатого, но продранного он сделался казенно-дерматиновым, зато целым. Над позорно желтой дерматиновой спинкой была полочка, устроенная, вероятно, специально для семи слоников, что в наше время считалось и оберегом и одновременно мещанским символом семейного счастья. Но слоников у нас не было. И, я думаю, не от избытка вкуса, а потому что их невозможно было «достать». Настоящим папиным оберегом была мама. Ее атаки на папу носили профилактический характер. Были, были в папиной трудовой биографии и левый товар в несметных количествах, и какие-то липовые накладные. Под маминым твердым водительством карающие за это пули свистели хоть и рядом, но всегда мимо. То есть папа никогда в этих левых делах не участвовал.
3
У окна стояла наша кормилица, машинка фирмы «Зингер», посередине – обеденный и он же письменный и рабочий стол. Вечерами, плотно обсев все его концы, под идиллическим, несколько пыльноватым, темно-оранжевым абажуром, мы дружно приближали светлое будущее. У меня из трубы А в какой-то бассейн, который не принимал в моем воображении никакого образа, с шумом вливалась вода; у папы шипел и прихлопывал утюг, вызывая недомогание безупречных овалов букв и цифр в моей тетради, к чему я относился совершенно стоически, так как тетрадь уже заканчивалась. Это начинаешь каждую новую тетрадь с желанием создать шедевр каллиграфии. Брата с нами не было, он ходил в свою Первую Ленинскую по вечерам, во вторую смену, но его место за столом было обозначено его чернильницей. В их школе писали фиолетовыми чернилами, а в нашей – черными. Брат был своеобразен не только в этом. Мне иногда очень хотелось пописать его фиолетовыми чернилами, но это было бы диким нарушением дисциплины. Скорее брат мог что-нибудь написать в своей тетради моими, черными, но он этого не делал потому, что вообще не делал домашних заданий. Убегая куда-то по своим таинственным «делам», он командовал мне:
– Вовка, разбросай мои учебники на столе, чтобы мать не догадалась.
«Ладно уж, что сам ты никогда не делаешь уроки, но хотя бы от других не требовал создавать видимость тяжких трудов», – мысленно ворчал я, так как вслух моему старшему брату было невозможно противоречить.
На другом конце стола сестренка – бескомпромиссная отличница, рвала из тетради лист и начинала все сызнова, то есть – не данную домашнюю работу, а и все, что ей предшествовало на вырванном двойном листе. Это вместо того, чтобы подчистить ошибку бритвой, заполировать раненое место ногтем, вписать, что надо, – и все дела. Подчисткам я научился у старшего брата, и это здорово выручало. Но отличницам свой ум не вложишь. Это особые существа. У них все должно быть действительно без единого изъяна. То ли дело у меня – задачки так и отскакивают.
– Пап, еще одну решил, – похвастался я.
– Зоя, это будет не ребенок. Это будет что-нибудь особенного, – сказал папа свое привычное, мирное, любовное.
Зоя, то есть мама, что редко ей выпадало, сидя на Валеркином диване, что-то вышивала. Полуулыбка какого-то воспоминания витала на ее добром лице.
– А я сегодня на закрытом партсобрании покритиковала министра, – вполне миролюбиво сказала она.
Папа как раз только забрал в рот воды (труба Б), чтобы прыснуть на отпарку. Глаза его увеличились, и вода побежала по подбородку.
– Как, – наконец выдохнул папа, – самого Бещева?
– Да, представь себе, самого Бещева. Ведь он такой же член партии, как и я, – слегка горделиво сказала мама, показывая в улыбке прелестные, мои любимые ямочки на щеках. – Подумаешь, невелика птица, – добавила она.
– Так, – тяжело вздохнул папа, держась обеими руками за «кобылку», на которой гладил, и слегка раскачиваясь. В этот момент во всей его фигуре был врожденный еврейский трагизм.
– Пожалуйста, без обмороков, – с легкой насмешкой сказала мама. – Если бы ты не был таким аполитичным, то давно бы знал, что мы должны постоянно развивать критику и самокритику, – еще довольно спокойно добавила она.
– И я должен? – с убийственной иронией спросил папа.
– Безусловно. Ваш заведующий Уткин – типичный самодур, а вы молчите.
– Зачем молчу? – огрызнулся папа по инерции.
– Во-первых, не зачем, а почему? А во-вторых, надо пререкаться с ним не в закройной, а на партсобрании, в официальной обстановке встать и сказать. Ты хоть и не член партии, но тоже имеешь право прийти на открытое партсобрание и заявить…
– И сесть тебе на шею? Вместе с детей?
– Правильно сказать – с детьми, – сказала мама.
– Ты хорошо знаешь русского языка, с детей, с детьми – какая разница! – говорил папа, накаляясь. – Я говору – и сесть тебе на шею? Ты не слышишь или что?
– А тебе хоть кол на голове теши, ты своей кишиневской головой все равно не поймешь! Ты же политически бли-зо-ру-кий товарищ, – сказала мама, отбросив пяльцы и заодно сменив мечтательное выражение лица на другое, привычно бойцовское.
– Нет, Зоя, я не близорук, Зоя. Я, к сожалению, слишком хорошо вижу. Но я, Зоя, не вижу ни-че-го хорошего!
– Что? – угрожающе проговорила мама. – Ты в нашей стране не видишь ничего хорошего? И эту антисоветчину должны слушать мои дети? Немедленно прекрати! Или я вышвырну тебя из моего дома.
Я вскочил и обнял папу.
– Детей настраиваешь? Да я тебя придушу вот этими руками!
– Зоя, не лезь в лицо.
– Я из тебя вышибу эту контрреволюцию. Я тебя…
– Не лезь! Не лезь, Зоя, в лицо!
– Ты у меня вот где будешь!
– Зоя, Зоя! – Папа беззвучно затрясся всем телом.
Я тоже заплакал вместе с ним. Танька тоже заплакала, но особо, отдельно. Брат Валера, если и бывал дома, в скандалах, сколько помню, ничьей стороны не занимал, обыкновенно запираясь с газетой в уборной. Думаю, для него уборная была тем же, чем для меня – парикмахерская. Это было его убежище.
4
Из-за внезапно разразившегося скандала я совсем потерял нить своего рассказа. Я, кажется, рассказывал, как была обставлена наша комната и прервался на столе. Так вот – стол. Под его столешницей невидимо для взрослых были устроены четыре потайных полки – место всех моих кладов и заначек. Еще одно отличное место для притырок было в дустово-пыльном нутре дивана. Независимо от меня, в диване же, но в другом его углу прятал в отслужившей свой срок отпарке отложенные на отпуск деньги папа. В его заначку я даже из любопытства никогда не заглядывал. Я предполагал, что там – деньги. Но была в моем прошлом одна не очень красивая история…
Если вылезти из дивана и посмотреть направо, на подоконник, увидишь в горшках многоярусные, мясистые алоэ. Это была мамина «аптека». Неполезных, а, скажем, просто красивых цветов мама не разводила.
В доме было несколько книг, и почти полностью вышедшее к тому времени собрание сочинений Льва Толстого в двенадцати томах, в приятных, серо-голубых переплетах. Я еще и в школу не ходил, когда Валерка, учась, кажется, в пятом классе, установил абсолютный семейный рекорд, прочтя все четыре тома «Войны и мира».
Как только я начал читать, рекорд брата стал для меня сильнейшим раздражителем. Я пытался его побить уже во втором классе, прочтя за три дня толстейший роман Болеслава Пруса «Шпион». За чистотой спортивного достижения следил весь санаторий, где я тогда находился. Эту книгу в библиотеке я выбрал не случайно: немного пугавшая толщина должна была, по моим предположениям, окупиться занимательностью повествования. Все-таки – шпион. Расчет не оправдался: не пропустив ни одной буквы, ни одного скучного описания, я не понял во всей этой огромной книге ни аза. Эксперимент принес отрицательный результат – моя страсть к самостоятельному чтению на некоторое время остыла.
Тоже очень пухлая, еще довоенная книга «Тихий Дон» в матерчатом, темно-коричневом переплете всегда лежала на подоконнике и принадлежала маме. Книга, видимо, как-то связывала маму с ее родиной, с ее глубоко русским, и не просто русским, а казачьим прошлым. Когда папа говорил, что надо положить деньги на книжку, я так себе и представлял: книжка «Тихий Дон», на нее кладутся зачем-то деньги. Само название «Тихий Дон» очень мне нравилось и подтверждало мою смутную догадку о существовании какого-то другого, идеального мира. Представление это держалось во мне довольно долго, из чего читатель легко сделает вывод, что я еще очень долго не читал «Тихого Дона».
Единственная в доме фотография висела над родительской кроватью. На ней была изображена молодая, и, как считалось у нас в доме, очень красивая, немного старомодно одетая девушка – папина сестра, попавшая в 1941 году вместе с папиными родителями в Одессе под бомбежку. Все они там и остались. Особенно чудовищно, что вместе с ними погиб только что родившийся младенец – сын папиной сестры, а мой двоюродный брат. Я как-то почти не чувствовал трагизма этого события, ведь я никого из них никогда не видел. Это произошло за четыре года до моего рождения. Иногда, выпив, папа горько и неутешно рыдал о своей дорогой сестренке Женечке и всей своей довоенной жизни. Дело в том, что папа родился в Кишиневе, который был в то время частью Румынии. Таким образом, наш папа родился и вырос в монархическом государстве и был подданным короля Михая. Это страшно интриговало старшего брата Валеру, имевшего склонность к истории, и он несколько провокационно выпытывал у папы подробности многопартийного уклада довоенной Румынии. Ну, ясно, тут был расчет на то, что о многопартийности услышит мама, и ее большевистский догматизм, ну, конечно, не поколеблется, а так, будет слегка оцарапан. Папа, не замечая подвоха, поддавался и раз даже как-то сверх программы, то есть не на вопрос отвечая, вздохнув, сказал:
– Когда в сороковом году нас освободили от свободы…
Валерка был в восторге. Мама сильно нахмурилась, но на сей раз не стала делать историю.
Мамина партийность была несовместима с верой в Бога. Как ей, должно быть, бывало и грустно, и одиноко. Мамин приемный отец (и боевой друг моего погибшего в Гражданскую деда) Никанор Иванович был с ее слов добрейшим, но, видимо, несколько слабохарактерным человеком. А мачеха заставляла ее, еще совсем девочку, делать не только непосильную, но еще и очень противную работу. Например, выносить за нею ночные горшки и ставить клизмы.
– И ладно была бы немощная старуха, так нет – здоровая, цветущая женщина. Все – от переедания. Намнется за целый день, – ведь сроду никогда не работала, – а потом: «Зоечка, боли-и-ит». А папу так запугала, что…
Страдающая мысль мамы, видимо, все кружила вокруг одного и того же: были бы живы родные папа и мама… Притом папа – красавец, высокий, видный. Грамотный. А Никанор Иванович, конечно, незлой, мягкий человек, но неграмотен. Герой Гражданской, а работал грузчиком… Да, во всем свирепом цветении своего сиротства мама не могла пойти в церковь и помолиться за покойных родителей. А партком, что ж партком? Партком – совсем сухая инстанция. Там за других молятся…
Что касается меня, то мне в деды сгодился бы и неграмотный Никанор Иванович, если бы он жил поближе, а не в Ставрополе. То есть его я и таким, вдали живущим, считал за деда, но это не то же самое, как если бы он жил с нами. Единственной родней была тетка Нюра, мамина сестра, тоже удочеренная из детдома, но в другую семью, почему у родных сестер не только фамилии, но даже отчества были разные. Про нее слышно было, что она малограмотная и верующая, что казалось едва ли не синонимами.