Оценить:
 Рейтинг: 0

Избранная проза

Год написания книги
2019
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
2 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Ну, всё, можно возвращаться, поворачиваем.

И они, мама с Мариком, повернулись и пошли назад через всю Волгу, к своему берегу, где метрах в двухстах от воды стоял их дом.

Марк не помнит, какой был месяц, но помнит, что было холодно. Не ему, он был тепло одет, но день был холодный. Они шли по толстому, это было видно, льду, внимательно обходя полыньи, – не с подтаявшими, мягкими, как весной, а с жёсткими, словно бы металлическими, краями.

Спустя лет двадцать Марк вспомнил этот эпизод и спросил у мамы, зачем они тогда переходили Волгу, ибо – он помнил это точно – до другого берега так и не дошли.

– Одна старушка посоветовала, – сказала мама. – У тебя был коклюш, – это Марк помнил, – она сказала, что надо перейти туда и обратно через ледяную реку. А коклюш у тебя прошёл.

Совпадением это было, или одно (переход через Волгу) обусловило другое (выздоровление), неизвестно, и смысла гадать нет. Некто однажды объяснил Марку, что лечение коклюша требует специфической атмосферы – воздуха, соприкасающегося то ли с водой, то ли со льдом (но обязательно на реке), так что в их с мамой походе резон был, причём рационально объяснимый. И с этим Марк спорить не стал. Самому ему, однако, кажется, что смысл данного действа был даже не символического, а, скорее, магического свойства. То есть, в данном случае замерзшая Волга символизировала (неточное, даже неправильное слово), если сказать точнее, как бы являлась в контексте этого акта Стиксом или Ахероном – короче, той самой речкой в Царстве Мёртвых, которую человек («человек», разумеется, условно) пересекает только однажды и только в одну сторону. Иначе говоря, смысл тут, по версии (или догадке) Марка, был не во льде, воздухе или, тем более, расстоянии, а только и только в обратной дороге к дому. Именно возвращение домой через волжский этот Ахерон было возвращением к жизни, к полноценности (в нашем случае, к выздоровлению) – без коклюша.

Можно ли это проверить? Проверить, полагал Марк, можно, но в силу ряда причин, а проще сказать, в силу природы вещей, результаты этой проверки обнародованы быть не могут. Поэтому сейчас Марк может только представлять себе, как однажды (о времени принципиально не говорится) он окажется в такой же, так сказать, местности, где, озираясь по сторонам, сможет увидеть – и узнать – уже когда-то виденные им картины. Он может также представить себе, что в какой-то точке пути будет остановлен и спрошен. И вот тогда, – в нервной, что естественно, сутолке, – вздрагивая и вспоминая, он достанет изо рта медную монету и опустит её в протянутую, опять-таки условно говоря, руку, – что и явится последним и окончательным доказательством правильности его догадки.

19 июля 1998

Обухово, на кладбищах твоих

В первое лето после переезда в Ленинград, семья Марика снимала дачу в поселке Славянка, по московской (в смысле направления, «Октябрьской» по названию) железной дороге. Одноэтажные деревянные дома, не асфальтированные дороги – раздолье для босых ног, каждодневные походы на речку Молоканку, которой следовало бы называться не по молоку, а по какао – таков был цвет ее воды, да нет в русском языке подходящего красивого слова. Плюс к тому время долгих каникул между весенней и осенней учебой – вообще самое, может быть, счастливое в жизни. Родители Марика были люди общительные, часто ходили в гости, а ещё чаще принимали у себя. Как правило, собирались они в Славянке такой вот интернациональной компанией: русская пара, татарская – и там и там, помнится, не было детей и – естественно – их, еврейская, с детьми: Мариком и его сестрой. Именно в таком составе поехали они в Обухово, поселок по той же железной дороге, неподалеку от Славянки. Поехали по приглашению русской семьи – на обуховское русское «Преображенское» кладбище – по случаю «родительского дня», то есть, дня, когда русские люди ходят на кладбище помянуть похороненных там родных. На кладбище было оживленно. На могилах были расстелены газеты с провизией, водкой, и сидящие вокруг люди с аппетитом всё это употребляли. Также расположилась и наша кампания. Общество, следует отметить, было спитое. Русская его часть пила, как положено, то есть много. Татарская – как ей не положено, то есть, тоже много. А еврейская – в опровержение известного русского мифа о том, что «евреи не пьют» – пила не меньше собутыльников, а могла – и больше. По какой-то странной русской традиции водки всегда берется меньше, чем надо (может быть, правда, что выпивают всю – сколько ни возьми, а может, есть особый кайф в том, чтобы добавить), и через некоторое время компания всем составом пошла к магазину за добавкой. Рядом с кладбищем был магазинчик, типичное «сельпо», маленький, крашенный салатного цвета, местами облупившейся, краской, перед которым уже собрались две-три сотни жаждущих. Магазинчик, несмотря на праздник, был закрыт на обед, народ ждал, нервничал, колбасился. И естественным для данных обстоятельств образом приключилась, говоря словами Зощенко, драка. Минут через пять после того, как данная драка приключилась, дралась воя площадь перед магазином. Дрались азартно, по-праздничному весело и буйно, с рваньем своих и чужих тельников, визгом женщин, но – не жестоко, без привлечения подручных средств, ногами никого, как нынче принято, не добивали. Наши дамы, как и большинство жен, довольно скоро вытащили своих мужей из потасовки, и на поле боя остались только энтузиасты, но и их пыл довольно скоро увял; драка, слегка еще пополыхав, выдохлась, стихла, сошла на нет. Скоро опять установилась очередь, а поскольку, как уже было сказано, никого не убили и даже не покалечили, то очередь не только не уменьшилась, но и выросла за счет зевак и естественного – с кладбища – пополнения. Энтузиазм наших взрослых насчет добавить поостыл, да и «детям пора спать», да и «завтра рано на работу» – и компания распалась, добирались домой порознь. Всё-таки гигантское это побоище оставило неприятный след и, обмениваясь репликами насчет того, что «гоим без этого (то есть, праздничного мордобоя) не могут» – в каком-то смысле и направляемые этими репликами, – родители Марика двинулись, отец вёл, в сторону еврейского кладбища, находившегося от русского неподалеку – через железнодорожные пути. Позже об этих соседствующих кладбищах Марик напишет стихотворение (А пока ещё до него далеко. Далеко даже до стихотворения Иосифа Бродского, которое он напишет о еврейском кладбище, вошедшем к тому времени уже в городскую черту). Так Марик в первый раз оказался на еврейском кладбище. Тут можно ещё добавить, что Марик и вообще впервые оказался в месте, которое можно было бы однозначно характеризовать этим словом: еврейское. В школе он чуть ли ни все одиннадцать лет был единственным евреем в классе, ни в синагоге, ни в однородно еврейских компаниях не бывал.

Было уже поздно. На кладбище не было ни души. В ясном темно-синем небе висела яркая луна – невысоко над куполом синагоги (позже Марк узнал, что это не синагога, а дом омовений). Они прошли по центральной аллее – не далеко. Марик обернулся, увидел залитое лунным светом необычное здание, группу памятников и склепов рядом с ним, аллею – запомнил и навсегда вобрал это в себя. Вообще, о евреях Марик знал мало. «Мы, евреев…» – иногда вздыхала бабушка, привычно путая падежи. На этом кладбище у Марика не было похоронено никого из родных. Было тихо. Отец, любящий комментировать, молчал. Как всякий советский мальчик, воспитанный на Хоттабыче с Синдбадом – мореходом, Марик немало знал о мусульманском Востоке – здесь было иное. Иное, никогда до этого не виданное, непонятное, волнующее – и почему-то своё. И это своё овевало Марика особым своим древним воздухом, проникало в него через подошвы его обутых в маленькие сандалии ног. Несколько лет после этого – до смерти деда – Марик там не бывал. Потом хоронил бабушку, потом родственников и знакомых, просто приходил на могилу проведать своих, кладбище узнал ближе и лучше.

Переезд в Израиль заставил Марка задуматься о вещах, воспринимавшихся раньше автоматически, без анализа. Родина. Что такое Родина. Что это за феномен – географический? Физиологический – кровный? Эмоциональный? Что его, Марка, родина? Ереван, где он родился (уже за это любимый), откуда его увезли двухмесячным? Углич, с которого началась его осознающая себя жизнь? Ленинград, с которого он себя помнит, или Царское Село, где были – и юность, и молодость, и первая любовь? «Отечество нам Царское Село…» – а ведь отечество – земля отцов «смуглого отрока» была не здесь, не в Царском… Почему, ступив на землю еврейского кладбища, почувствовал Марк родственность этой земли? Что за токи ощутил он, идущие из земли ленинградского, пригородного тогда ещё, поселка? Наверное, это (кладбище) и есть то, что называется «отеческие могилы», хотя собственно отеческих у Марка там ещё не было? Может быть, дело в том, – подергивая себя за поседевшие и поредевшие волосы, размышлял Марк в сторожевой будке посредине ночного Иерусалима, – что тысячи и тысячи похороненных там соплеменников стали уже землей, то есть – эта земля стала уже еврейской плотью, перстью, прахом, из которого и в который… И поэтому мало думавшей ещё его голове и мало чувствовавшему его сердечку было там покойно? А в мире вокруг – нет. А то, что я впервые это почувствовал, так сказать, стопами, – продолжал умствовать склонный к этому занятию Марк, – в этом даже видна опредёленная логика: можно даже сказать, что это она – назовем её «логикой шага» – запустила «механизм перехода» – переезда оттуда (спустя огромное количество лет) сюда – на уже бесспорно еврейскую землю.

Ведь как закономерно, – продолжал интеллектуально занудствовать Марк, – что начальная информация идет снизу: информация почвы, Земли, плоти, – «материнское», условно, но точно говоря, – влияние. И только позже, при наличии определенной, скажем так, – «созрелости» – начинает поступать информация духовная, «отцовская», сверху. Это даже наглядно, – окончательно увлекался и прозревал Марк, – знание снизу толкает человека вверх, в рост, увеличивая (до определенного предела, конечно) его тело. А знание сверху – толкает его вниз, уменьшая его плоть, пока не сокращает её до поверхности земли, за её, можно сказать, поверхность. Откуда, став землёю, она начинает питать собой следующих, опять-таки условно говоря, Марков.

В жизни человека, думается мне, нет случайностей. Всё, что с ним происходит, имеет свой смысл. Иногда он виден сразу, иногда он долгое время остаётся в темноте и проясняется вдруг, много лет спустя. И всё-таки не ищите в данном рассказе попытки увязать далеко отстоящие друг от друга факты: репатриацию в Израиль и заурядную русскую драку у магазина рядом с православным кладбищем, в «родительский день» летом 1954-го года. Просто вспомнилось – и всё.

Лето 1998

Местечечко Бэлц

Маргарет, по-видимому, сменила квартиру – и письмо Марка вернулось обратно. На конверте, специальном, для заграницы, помимо отправного – ленинградского, стояло ещё несколько непохожих на привычные штемпелей: Нью-Йорк, Нью-Хейвен – и в прямоугольной рамке по-английски: адресат выбыл.

Марк смотрел на конверт, проделавший путь через океан и обратно, и в голове его сами собой всплыли строчки:

Случайно на ноже карманном
Найдёшь пылинку дальних стран…

Его троюродный брат Изя после женитьбы на девушке из соседней квартиры перебрался к ней и жил теперь рядом. Первые семнадцать лет своей жизни – до войны – он прожил в Одессе, и печать южнорусского происхождения все ещё была в нём заметна. Изя работал ведущим инженером на кораблестроительном заводе – и в интеллигентском его варианте эта печать смотрелась элементом скорее мужественности, чем еврейскости. Отнюдь не пустое наблюдение: в ленинградском интеллигентном еврее знание языка идиш – не предполагалось. Но Изя, как выяснилось, идиш знал. Иногда он напевал – всегда только одну строчку: «Майн городок, майн штеттеле Бэлц…». Только через много-много лет Марк узнал, что есть такое слово «штеттл», означающее на идише привычное слуху Марка «местечко», а ещё он всегда думал, что слово «бэлц» означает прилагательное: городок бэлц, – такой-то городок. Оказалось, однако, – Марк где-то это прочитал, – что Бэлц – имя собственное. Городок, местечко, штеттл Бэлц. Здесь, в Израиле, часто вспоминая Изю (и своего деда и брата Изиного Фиму, – особенно в свои одинокие сторожевые ночи), Марк иногда вспоминал и эту единственную из всей песни знакомую строчку и напевал ее: «Майн городок…». Глядя туда, на Север – о, нет, не в сторону покинутой России, – но в сторону, так сказать, стран полнощных, можно даже сказать, во тьму, Марк начинал понимать, что такое две родины галутного еврея. Что вовсе не меняет такой еврей одну родину на другую, но прибавляет одну к другой. Там, в Ленинграде, где Марк прожил почти всю жизнь, Украина представлялась ему некой цитаделью антисемитизма, откуда приезжали в Ленинград евреи выпускники поступать в ленинградские – «У вас легче поступить, чем в Киеве», – говорили они – институты. Но веяло оттуда, да, конечно, веяло! – и родиной, ибо все четыре дедушки и бабушки Марка были из той стороны. Оказавшись в Израиле и полюбив его всем сердцем, всё же понимал Марк, что там тоже – тоже осталась родина. Только и не Украина и не Россия, а родина с нежным и печальным именем Галут.

Галут, в котором остались – больше или меньше скрытые флёром времени – Ленинград, Углич, отцовская Умань и материнские Москва с Одессой, и где-то там же, между ними, неизвестно на каких, да и неважно, параллелях и меридианах – штеттеле – МЕСТЕЧЕЧКО Бэлц…

Случайно на ноже карманном
Найдешь пылинку дальних стран…»

Уже более дальнее, чем Америка, более прошлое, чем Россия – штеттеле БЭЛЦ – словно некая фантастическая аббревиатура: Украина, Россия, Родина, Галут.

9 июня 1998

Кадиш

Если, гуляя, они проходили улицу до конца, бабушка озабоченно говорила Марику:

– Надо навестить Нюню.

Они переходили Литейный проспект, большой двор, какие-то арки и оказывались у обшарпанного – типичный «чёрный ход» – подъезда.

Про Нюню бабушка говорила всегда озабоченным тоном, и Нюнина комната эту озабоченность сразу же оправдывала. Помимо весьма специфического, сердцу и носу Марка по сей день сладкого, запаха ленинградской коммунальной квартиры, запах в Нюниной комнате имел дополнительное качество, именовавшееся в те времена, когда обычный ленинградец пользовался в разговоре лексиконом русской классической литературы, честной бедностью. То есть, бедностью осознанной и несуетливой. Не знаю, найдется ли новый Довид Кнут, чтобы описать «русско-еврейский воздух», а, точнее, запах типичной ленинградской коммуналки, если не найдётся, ничего страшного, но пару слов об этом предмете сказать всё же следует, потому что явление это относится к исчезающем, требующим если не биографа, то хотя бы некролога. Редкая ленинградская коммуналка обходилась без еврейского национального меньшинства, что, естественно, сказывалось на вкусе, цвете и запахе квартирного многоголосья. Дело было даже не в каких-то грубо материальных проявлениях иудейского присутствия, вроде запаха куриного бульона или фаршированной рыбы, сколько в ином бытовом укладе еврейского жилища, ином, можно сказать, раскладе материальных (и не только) предпочтений. И если в качестве еврейской компоненты коммунального амбре записной юдофоб заявит запах чеснока и редьки с гусиными шкварками, то еврей (где ж взять юдофила?!) со своей стороны может внести туда же специфический запах книжной пыли и фортепианного лака.

Нюня жила вдвоем с дочкой Марой – полного имени обеих Марк не знал – девушкой лет тридцати, с какого-то времени (это было связано с войной) остановившейся в своём развитии. В их комнате всегда присутствовали какие-то гуттаперчевые кукольные ручки, ножки и личики, которыми Мара играла, работая (или работала, играя) от артели инвалидов. Бабушка, кажется Марку, как-то помогала Нюне, помогали ей и другие их общие знакомые – земляки: все они приехали в Ленинград из Умани. Эта помощь была обусловлена не только сочувствием очевидно нуждавшейся Нюне, но и чем-то иным, чего Марк не знает и о чём лишь смутно догадывается. Это «что-то» является, как ему кажется, вполне обычной, вовсе не выделяющейся своей исключительностью, принадлежностью мира, ушедшего вместе с его бабушкой и дедушкой, вместе с ни одним словом не запомнившейся ему Нюней. Сегодня Марк многое бы дал, чтобы вернуть этот навсегда ушедший мир, заглянуть в него и постараться его понять, потому что уже отец и мать Марка принадлежали к миру другому, ничего не имевшему общего с миром их родителей – миру местечка, идиша, украинского еврейства.

Здесь, в Израиле, Марк остро почувствовал своё сиротство. С вывезенным с доисторической хорошим русским языком, «рыночным ивритом» (как зло, но справедливо, написал один журналист) и набором из двадцати ругательств на идише, он живёт половиной своего существа и пытается, почти вслепую, нащупать какие-то связи и связать какие-то концы. Но когда от этой – новой, но уже своей – земли он поворачивается к той, он видит там только клубящуюся мглу, в которой мелькают фрагменты неявных лиц, невнятных слов, непонятных знамений. Это довольно тоскливое и тревожащее чувство. И хотя Марк испытывает его всегда, когда пытается что-то понять в том, незнакомом ему, мире – в этом чувстве, тем не менее, нет равнодушной окончательности приговора. Сохраняется ощущение того, что всё-таки можно – как-то, каким-то образом – вернуть или хотя бы приблизить к себе этот исчезнувший мир. Иногда Марку кажется, что для этого достаточно – пусть хотя бы ненадолго – вернуться в старую ленинградскую коммунальную квартиру.

И он возвращается в неё, поднимаясь по лестнице вместе со своей бабушкой, озабоченно бормочущей себе под нос «надо навестить Нюню», а в квартире их уже ждёт сама Нюня, сидящая за столом с устало опущенными на колени руками, а рядом с ней ковыряет своё рукоделье вечноюная Мара с широкой, доброй и беззубой улыбкой.

2 августа 1998

«Автопортрет в синей шляпе»

Та литературная среда, в которой вращался и к которой принадлежал Марк, называлась в Ленинграде по разному: «вторая литературная реальность», «нонконформисты» или просто «левые». Сейчас-то стало ясно, что были мы скорее «правыми», чем «левыми», но тогда говорилось так, да и не особо это важно. А поскольку советская власть давила не только независимую литературу (хотя её всё-таки больше других), но и вообще всё независимое и честное, то вышеупомянутая среда состояла также из художников, скульпторов, музыкантов, плюс большая прослойка людей тех же наименований с приставкой «около». Среда была пёстрая, текучая, с небольшой натяжкой можно сказать – жизнерадостная. Как и у всех поэтов, у Марка были друзья художники, и он частенько пивал с ними алкогольные напитки в их мастерских. Кто бывал в мастерских настоящих художников, знает, что эти, так сказать, местности максимально приспособлены для питья водки, любви и благодатной жизни. За много лет Марк привык там пить, опохмеляться, засыпать, просыпаться среди глядящих на него портретов и гипсов, загрунтованных холстов и прочего, необходимого художникам и любимого ими, хлама. Когда-то считалось, что Марк и сам неплохо рисует, он о себе этого мнения не разделял, даже когда учился – весьма недолго – в Художественной школе на Таврической, однако добросовестно оформлял школьные стенгазеты, когда его об этом просили. И ещё, класса этак до пятого, механически на всех уроках рисовал мушкетёров, пользовавшихся огромным успехом среди одноклассников мужского пола. В целом можно сказать, что живопись Марк любил, кое-как в ней разбирался, выставок, разумеется интересных, не пропускал – так что то обстоятельство, что в одной его руке со временем оказалась кисть, а в другой палитра, никак нельзя назвать случайным. Знакомая художница, талантливая и к тому же чертовски красивая женщина, подарила ему на день рождения этюдник с двумя десятками тюбиков краски, дюжиной кистей, пузырьком масла, разбавителем и пару готовых к употреблению холстов. Так Марк «понял масла густоту» (акварель его не привлекала). Лучше всего у него стали получаться портреты – с ними он даже участвовал в нескольких престижных выставках – а сказать точнее, автопортреты. Что, вообще-то говоря, естественно, ибо этот предмет Марк знал лучше иных-прочих.

Первым и, наверное, самым удачным автопортретом был «Автопортрет в синей шляпе», где Марк изобразил себя в мягкой фетровой шляпе с лихо заломленным к тулье полем, пришпиленным к ней блестящей медной пуговицей. Бородка, усы, кудри до плеч, чуть сверкающая медь пуговицы, проницательный мужественный взгляд. Картина ныне находится в Нью-Йорке, в частной коллекции, хозяйка которой купила её у Марка за бесценок, 200 долларов, воспользовавшись его затруднительным положением гостя и естественной для россиянина тех времен затурканностью. Единственное, что утешает Марка, – это то, что его картина в богатой рамке, обошедшейся хозяйке дороже картины, о чем нынешняя её владелица не постеснялась сообщить, висит в окружении полотен знаменитого русского художника Анатолия Зверева, купленных, как догадывается Марк, ещё дешевле, уже за полные гроши. Когда картина еще висела у Марка, к нему приехала из Вильнюса подруга с сыном, странным мальчиком, способным на необычные реакции и неожиданные заявления.

– Какая хорошая картина, – сказал он, – дядя Марк, как вы себя точно нарисовали. Здесь видна вся ваша грусть, я бы сказал – МУШКЕТЁРСКАЯ грусть.

В Израиле Марк не рисует. Мало времени, ещё меньше сил, ибо работать приходится значительно больше, чем в России, и он очень устает. Иногда ему снится живопись, во сне это очень неплохо написанные картины, о которых он будто бы вспоминает, находит их, перебирает, а на самом деле они существуют только в его сонном сознании. Сейчас Марк пишет короткие рассказы, – прозу, которую считает еврейской, потому что в ней есть (или ему кажется, что есть) типично еврейская ирония (а также типично еврейская самоирония), галутная сентиментальность и просверкивающая кое-где из подтекста неистребимая «скорбь (вся!) еврейского народа». Если бы Марку предложили написать групповой портрет своих рассказов, в каком-то смысле тоже автопортрет, он нарисовал бы нескольких маленьких и не очень маленьких мальчиков в шапочках (кипочках) и обязательно – увы, вопреки фактам – с пейсиками. Так его рассказы выглядят в его расстроенном репатриацией воображении. То есть, абсолютно не имеют ничего общего с другим его автопортретом, висящем на стене нью-йоркской квартиры в окружении картин знаменитого русского художника: лихо заломленная шляпа, кудри, эспаньолка, МУШКЕТЁРСКАЯ грусть. Как говорили на родине его деда: «Где имение и где наводнение»

27 июня 1998

Мой дедушка Меир

Маме

Второго моего деда – с материнской стороны – звали Меиром. Был он блондином со светлыми глазами, тонкими чертами лица, светлые его волосы вились. Он погиб задолго до моего рождения, в двадцатых годах. Маме моей было тогда семь лет, а её сестре и того меньше – три года. Бабушка Фейта была брюнеткой с карими глазами, дочки – обе – мастью удались посерединке между родителями – шатенками. Старшая посветлей, младшая – потемнее. На двух-трёх фотографиях, что остались от деда Меира, он неизменно в галстуке-бабочке, строгом элегантном костюме, красив и породист. В отличие от деда Шаврума, в гражданской войне не участвовавшего (все рассказы о гражданской войне, белых, красных, зелёных и т. д. я слышал только от бабушки Хаи; где был в это время дед – непонятно), дедушка Меир принимал в войне активное участие (естественно, на стороне красных) и имел удостоверение «красного партизана». Дед Шаврум тоже снят на одной фотографии в галстуке-бабочке, однако же небрит, чего себе, почему-то думается, дед Меир никогда бы не позволил. И это при том, что дед Шаврум был хоть и мелким, но буржуем, а дед Меир чёрной, что так не вязалось с его внешностью, костью: он был рабочий, пекарь.

Где-то в конце двадцатых годов дед Меир завербовался на работу на Север и вскоре там погиб. Произошло это – по каким-то смутным рассказам каких-то смутных же очевидцев – так: дед был послан с напарником в местную командировку, дело было зимой, по дороге они то ли заблудились, то ли попали в непогоду, короче, никак не могли добраться до места назначения. Напарник деда что-то себе повредил, обессилел, и мой дед Меир, красный партизан, сильный человек, Майор, как звали его соседи по московской коммуналке, долго тащил его на себе, пока в свой черёд не лишился сил. Напарник за это время пришел в себя и уже мог продолжать путь. Деда моего он то ли бросил, то ли пошёл за помощью – в общем, когда моего деда нашли, ему уже было ни до кого и ни до чего. Не знаю, получала ли бабушка Фейта пенсию за мужа, если и получала, то мизерную, в общем, горя она – к отдельной, без мужа, жизни абсолютно не приспособленная, с двумя маленькими дочками, – хлебнула. Но это уже другой разговор.

Фамилия моего деда Шаврума стопроцентно польская, есть даже польский поэт – мой однофамилец. Фамилия деда Меира, напротив, абсолютно немецкая, хотя, какое тут «напротив», – почти что из одних краёв. О родне матери я вообще знаю мало, и продолжает ли кто-нибудь сей немецкофамильный род – информации не имею, а в польскофамильном роду последним являюсь я, недостойный, и на мне он, уже можно сказать наверняка, прекратится. Что ж, так, стало быть, и надо. Или незачем, по мнению благого Провидения, никчёмному моему роду коптить небо и переводить продукты, или, что тоже может быть (не поручусь, что нет), род мой задачу свою на земле выполнил и может отдыхать. По крайней мере, лично я стараюсь отдыхать, но, и отдыхая, всё-таки занимаю себя мыслями о проживших, но, увы, так бесконечно мало знакомых мне поколениях моих предков.

Если принять за данность, что все они когда-то вышли отсюда, из Эрэц Исраэль, где я сейчас мараю бумагу своими смутными якобы воспоминаниями, то дальше ужё тёмный лес: по правой ли – через Грецию, Италию, Испанию, или по левой – через Египет, Магриб и туже Испанию, – стороне добирались они до нового своего, временного, как всегда, жилища. Не как я, их потомок, – маршрутом Хельсинки – Лод на самолете Эль-Аль, – а пешком, на телегах, многодневным, многомесячным, многолетним путем – до тех мест немецких и польских, где прилипли к ним их фамилии, и дальше – туда, где фамилии их соединились, чтобы уже окончательно пропасть. И я, даже напоследок не прославивший их роды потомок, перебираю в своей усталой и переполненной пустяками памяти возможные их маршруты. Стрелки странствий на мысленной этой карте ползут по странам Европы и Африки, двигаясь то туда, то сюда, подчиняясь невесёлой моей фантазии – и среди всего этого геополитического разнообразия и богатства только один – самый маленький – маршрут может считаться по-настоящему действительным и достоверным. Недлинный этот маршрут ведёт от Москвы на Север, в район полярного города Воркута. И там, не прекращаясь, обозначенный уже самыми мелкими стрелками – штрихами, идёт он через лес проселочной дорогой, плотно заваленной падающим снегом, на котором я ещё вижу нечеткие следы моего деда, – вот уже менее чёткие, ещё менее… и уже нет их, пропали совсем. Так вот и заканчивается этот – единственный на сегодня точно известней мне – маршрут: дорога, лес, мороз… И больше ничего – только дорога, лес, мороз.

25 июля 1998

Клуогаранд

Кунстник Макар, так значилось на почтовом ящике мастерской таллинского художника Володи Макаренко, собирался на море. Когда Марк с Куприяновым зашли, он обговаривал какие-то детали поездки с Мишкой Сафоновым, таллинским тогда еще поэтом, а позже стокгольмским бюргером, потому что только русских поэтов Стокгольму и не хватало. Так Марк с Борей оказались в Клуогаранде – приморском кэмпинге, находящемся в каких-то сложных отношениях с эстонской советской литературой.

Там уже всё было готово – и через малое время затеялась симпатичная интеллигентская, можно даже сказать, богемная пьянка – с умными разговорами, чтением стихов и прочими подобного рода радостями. Ещё через какое-то время окосевший Марк /напирая на то, что он не пьёт, а, стало быть, обделен развлечениями, Куприянов съел всю закуску, остальные практически пили, занюхивая / вышел из палатки проветриться – и заблудился. Дюны – сосны, сосны – дюны, тропинок нет, всё пространство, как одна сплошная тропа во все стороны, куда идти – неизвестно. Страха, конечно, никакого, ибо вся-то Эстония, при свете дня выглядящая этаким небольшим полуостровом, ночью вообще кажется островком: не уйдешь. В рассуждении всего этого Марк улёгся прямо на песок и заснул. Проспав не долго /не очень-то поспишь на песке, усеянном сосновыми иголками/, он проснулся и двинулся вперёд, твёрдо рассчитывая, что куда-нибудь да выйдет. И оказался прав. Соткавшись из серебристо-сумрачного лунного света, сосновых крон и морского шума, возникла перед ним дриада – прелестная лицом – и взявши Марка за руку, увела его, зачарованного и не протрезвевшего, в свою палатку. И там, оставшись нагой, уже окончательно потрясла поэта совершенством прекрасной своей фигурки, тёплыми блестящими карими глазами и нежной матовостью кожи. Тут же переодевшись в костюм Адама, Марк (форма глагола однозначно требует действия – а вот фиг вам! – напрягайте воображение самостоятельно)… Короче говоря, уже под утро, натянув на голое тело свитерок, только-только прикрывший замечательную её попку, дриада выскользнула из палатки, взмахнула крыльями и через мгновенье опустилась у самой кромки прибоя. И там, сорвав с себя свитер и швырнув его, не глядя, за спину, шагнула, как некая Антиафродита, в шипящие пенные волны.
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
2 из 5

Другие электронные книги автора Владимир Ханан