Оценить:
 Рейтинг: 0

Избранная проза

Год написания книги
2019
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
3 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Через несколько часов Марк с Куприяновым уезжали, оставив кунстника Макара добирать про запас виды Балтийского моря, которое он собирался сменить /и вскоре-таки сменил/ на Атлантический океан на том его участке, что омывает Францию.

Сейчас – спустя годы – Марк тоже живет на иных берегах. Но когда видит по телевизору или даже просто слышит слова «Балтика», «Балтийское море», то всегда вспоминает одно и то же: пологий эстонский берег, поросшие высокими соснами жёлтые песчаные дюны и нагую прекрасную дриаду, входящую в пенное море.

21 июля, 1998

Параметр беды

Дом, в котором жили Лившицы – дядя Лёля, тетя Зина и их сын Ильюша – находился в районе плотины, по угличским понятиям, окраина города, далеко. Там стояло несколько новых – больших трёхэтажных домов с квартирными ваннами – невиданная до того в Угличе роскошь, наши, так сказать, новостройки, хотя я не слышал, чтобы это слово звучало в городском обиходе. Кем работал дядя Лёля, я не помню, но отчетливо помню его на футбольном поле в чёрных трусах и в чёрной с белым воротником футболке, со свистком во рту – в качестве судьи. Во время войны, тому назад всего ничего, он побывал в плену, где выжил благодаря тому, что был светлоглазым блондином: не знавшие его не узнали, а знавшие не выдали. Еврей, однако же, всегда еврей, не внешне, так внутренне обязательно, скрыться нам трудно, и, наблюдая однажды за тем, как дядя Лёля колет дрова, лагерный охранник, русский солдат – власовец, сказал ему со смехом:

– Ты, Лёнька (так он там назвался), дрова колешь, как еврей.

Ильюшка был ещё младше меня, лет этак двух, ибо родители его, Лёля и Зина, поженились уже на моей памяти, недавно – сводническими стараниями моих родителей. Была у Ильюшки такая интересная особенность: если он спрашивал у гостя: «Дядя (или тётя), вы любите разбивать посуду?», то это означало – всегда и обязательно – что он что-то разбил или, по крайней мере, собирается это сделать. Я хорошо помню, как он спросил у моей мамы:

– Тётя Лида, вы любите писать в штаны? – и тут же был подхвачен бабушкой и унесён в туалет. Вовремя.

И еще в его арсенале было замечательное выражение: «Я сейчас сделаю (или сделал) дли-и-и-нную беду». Выражение, на наш взгляд, точное, ибо беда от просто крупной неприятности отличается именно длиной, то бишь, временной протяжённостью, а то обстоятельство, что эта протяжённость подразумевается уже одним словом «беда» и, таким образом, в сугубом назывании не нуждается, простим ребёнку, не могущему этих взрослых тонкостей знать. Их дом, повторяю, находился далеко. Через несколько лет после нашего переезда в Ленинград я как-то спросил маму, как же мы добирались до отдаленных районов города (имея в виду как раз район у плотины), если автобусов в Угличе не было.

– Как, как… – сказала мама, – пешком. И я подивился своей детской выносливости. Спустя четверть века приехав в Углич с подругой, о которой с возможной краткостью будет сказано ниже, я увидел, что на пересечение всего города пешком требуется час, ну, полтора максимум, причём, не торопясь, но в детских моих воспоминаниях выглядит он до сего дня городом, достойным этого звания, а в снах, в которых нередко заносит меня в благословенные его пределы, он и вовсе многопространствен и многолик. И необыкновенно милы – не могу я удержаться, чтобы не сказать, – мне его пространства и лики.

Следует, наверное, добавить, что нашему приезду в указанную местность сопутствовало обстоятельство, в значительной степени лишавшее меня покоя. Заключалось оно в намерении (уже частично осуществлённом: получение вызова, подача документов в ОВИР и т. п.) моей подруги покинуть места произрастания родных осин – в свете чего данная поездка приобретала даже некое символическое значение – и свалить на Запад, как правильно понял проницательный читатель, без меня. Впрочем, врать не буду, соответствующее предложение поступало, но я к тому времени ещё не достаточно набил шишек об упомянутые осины… Ну, да что сейчас об этом!

Целыми днями мы болтались по Угличу, не пропуская ни монастырей, ни пивных распространенного на Руси типа «Голубой Дунай». Естественные в нашей ситуации ссоры по вечерам обязательно заливались немалым количеством алкоголя, выполнявшего пожарные функции то воды, то бензина. Соответственно, первой мыслью по утрам нередко бывала мысль о пиве. (Нет, не пропущу в своем рассказе время между вечерним вином и утренним пивом: время нежных и страстных примирений. Ты помнишь, малыш, как я напевал тебе на ушко твою любимую «Голубку»: «Когда из ночной Гаваны отплыл я вдаль…»?)

К чести города моего детства хочу отметить, что монастырей в Угличе было всё же больше, чем пивных. Как раз об эту пору в потенциально интуристовских тех местах происходило массовое перепрофилирование складов (бывшие церкви) в музеи (бывшие склады). Делалось это без особых затей, своими силами, от чего, по дилетантскому моему мнению, подкреплённому квалифицированным мнением сопутствующей мне искусствоведки, сим объектам культа/культуры наносился урон, куда серьёзней предшествующего, что позже подтвердил в разговоре со мной профессиональный реставратор.

Скитаясь, таким образом, по пространству моей будущей ностальгии, мы наткнулись однажды на экскурсию, ведомую забавным молодым человеком. Работа с публикой доставляла ему настолько явное удовольствие, что не подпасть под обаяние этой странности было абсолютно не возможно. Мы познакомились и пригласили его к себе. Перед его приходом в магазине напротив я закупил восемь бутылок отличного сухого вина, продукта для Углича тех лет экзотического и, по моим наблюдениям, населением не понятого. Две бутылки мы выпили в номере, а шесть взяли с собой. Эти бутылки были выпиты на значительной для не особо холмистого Углича высоте. Пили мы, сидя и полулежа на самом верху строительных лесов, обнимавших церковь 19-го, предположительно, века, причём, наша группа располагалась у самой высокой маковки, метрах в двух по диагонали от главного, то бишь, верхнего креста, чьи горизонтальные плоскости – снизу этого не видно – были сплошь утыканы заново, как и весь крест, позолоченными штырями.

– Зачем? – проявил я несообразительность.

– Чтобы птицы не садились, – пояснил наш новый друг. Потихоньку убывало вино и садилось солнце. Мой дом, почти не постаревший за четверть века, был совсем рядом, метрах в двухстах. Между домом и церковью лежал овраг, по дну которого все так же струился ручеек, впадавший в неширокую в наших местах Волгу По другую сторону, ещё ближе, стояла школа, где училась моя сестричка. Помню, что директор этой школы, которого все звали просто Глеб, зимой и летом ходил в старой солдатской шинели, вместо кисти правой руки у него был протез…

Ах, зачем не умеет слабое моё перо описать косые лучи вечернего солнца, обливающего теплым закатным светом обновленную церковную маковку, птичий гомон в ясном, украшенном кучевыми облаками, майском небе и жадно вбираемые мной, далеко видные с высоты, навсегда, до смерти родные пейзажи. Как сейчас, вижу я живописную нашу группу: местный друг мирно спит, прислонившись головой к доскам ограждения, моя подруга, обращённая лицом к закатному солнцу, по ревнивому моему подозрению, обдумывает свой будущий – в ту самую сторону – маршрут, и рядом с ней я – со стаканом в руке и гремучей смесью любви и отчаяния в сердце.

Через несколько месяцев женщина, чья безмолвная тень постоянно присутствовала на этих страницах, устроила мне длинную – на несколько тысяч километров – беду, которую надлежало безоговорочно пережить, что я и сделал без серьезных, как мне кажется, потерь и даже с некоторыми, неважными для читателя, приобретениями… только иногда, услышав старую, когда-то модную мелодию, повторяя про себя: «Ля палома, адьё! Когда придет смерть, у неё будет не твое лицо».

7 мая 1999

Семейный портрет с цветком

Среди моего живописного наследия есть картина (оргалит, масло, 130 х 150) под названием «Семейный портрет». На картине изображена семья, четыре человека, на фоне цветущего летнего парка. Предположительно, это Софиевка, уманский парк, созданный мастерами садового искусства по заказу известного магната Потоцкого для любовницы, даже, сказать точнее, возлюбленной – простой, так гласит предание, крепостной девушки Софии.

Парк этот, в самом деле, необыкновенной красоты, я видел своими глазами, когда однажды был в Умани, на родине своего отца.

В картине это фон: зелёная масса деревьев, смутно различимая, почти угадываемая беседка – ротонда, за спиной семьи то ли куртина, то ли вазон – с цветами. Семья – на и около скамейки: мать и старший сын-подросток стоят по обе её стороны. Отец и младший, обнимаемый отцом за плечи, сидят. Эта картина, в адрес которой автор слышал много похвал от квалифицированных, хочется ему думать, критиков и ценителей, экспонировалась на престижной (в нонконформистских кругах) выставке «10 лет ТЭИИ» (Товарищества Экспериментального Изобразительного Искусства) – объединения ленинградских художников-неформалов, давшего впоследствии городу и миру несколько знаменитых имен.

Выставка была действительно серьезной: далеко не все из членов ТЭИИ сумели пройти суровую отборочную комиссию, так что я оказался среди немногих избранных, к слову сказать, даже не состоя в рядах Товарищества. Могу прибавить, что этим обстоятельством был немножко горд.

Не помню, почему я не был на вернисаже. На следующий день позвонил знакомый и сказал, что был на выставке (в те золотые времена это было событием городского масштаба) и что, по его мнению, моя картина «Семейный портрет с цветком», несомненно, одно из её украшений. Семейный портрет – с цветком? Я почувствовал себя, как будто получил оплеуху. Почему с цветком? Где они – оформлением экспозиции занимался выставком – нашли цветок? Ни у одного из персонажей картины в руках цветка нет. Да, верно, за их спинами есть, я уже говорил, не то клумба не то ваза, но с цветами, с цве-та-ми, не с цветком. Что за идиотизм! Конечно, это была мелочь, на которую никто и не обратил внимания, но меня это задело сильно, потому что в этом и вправду мелком факте я увидел очередное проявление преследующей меня невезухи: еще ни одна, повторяю, ни одна из моих редких поэтических публикаций не обходилась без чудовищных опечаток. Как правило, пропускалась важная для смысла стихотворения строка, иногда строки внутри стиха менялись местами, и даже был случай – в одной солидной зарубежной антологии – когда конец одного стихотворения был пришит к началу другого, так что в результате оба стихотворения превратились в нечто абсолютно загадочное… Самое печальное, что это продолжается до сих пор.

На самом деле ошибка объяснялась просто. Отборочной комиссии я представил несколько работ. Среди них была, как принято говорить среди художников, «обнаженка» – «Женский портрет с цветком». Картина была, простите за нескромность, хороша, что косвенно подтверждается тем обстоятельством, что часть её названия (а стало быть, и содержания) застряла в подсознании уважаемых судей. Не взяли её исключительно из-за стопроцентной «непроходимости» через комиссию ЛОСХа (Ленинградское отделение Союза Художников), которому в те времена принадлежало решающее слово. Это был холст приблизительно 90 см. на метр, в каковое пространство была изящно и точно вписана женская фигура.

«Перед вами, – говорит будущий гид будущего музея, – прелестная фигура обнажённой женщины. Женщина полулежит, опираясь на ложе локтем правой руки. Вторая её рука нам не видна, только плечо, по-видимому, там, с другой стороны, она вытянута вдоль тела. Правая нога женщины также вытянута, мы видим её не всю. Левая согнута в колене, колено поднято и находится примерно на уровне головы. Голова женщины не запрокинута, как можно было бы ожидать, она склонилась на грудь, густые распущенные волосы скрывают половину лица. Правая грудь женщины – большая, крупная, мы как бы даже ощущаем её тяжесть – естественно отвисает книзу, вторая – лежит на левом боку женщины, как некая мощная и вместе с тем нежная возвышенность с обращенным к верхней части холста соском. Ноги – вытянутая и согнутая – расположены так, что нам видна верхняя часть опушённого треугольника. Остальное домысливается зрителем. (Зритель домысливает)». Да, чуть не забыл: рука, которая видна целиком, держит цветок.

Вернёмся, однако, к семейному портрету. Итак, семья. Для правильного понимания картины, или, точнее, правильного понимания замысла автора, следует уточнить: еврейская семья. По отцу и младшему сыну этого не видно: лысый папа может быть человеком любой национальности южного региона: евреем, молдаванином, украинцем. В малыше вообще видна только раса. А вот мама и старший сын, что называется, типичные представители, или, говоря сокращенно, что да, то да. Мама – это, конечно, еврейская «тётка», от которой за версту разит местечком. Низкорослая, толсторукая, с могучими грудью и торсом, опирающимся на толстые же, короткие и крепкие ноги. Главное впечатление от лица: сила и упорство – качества, которые в сочетании дают житейскую (своеобразную, скажем всё же) мудрость, с успехом заменяющую интеллект. Одета ярко, безвкусно, но, скорее всего, не дешево. В руках, явно более привычным к тяжелым «авоськам» с продуктами – маленькая дамская сумочка. Идея, мысль, сегодняшняя реальность – в ней, жене, матери, несомненной главе семейства. Муж – в светлом, добротно сшитом костюме (наличие неплохого вкуса то ли у него, то ли у местечкового портного – были портные в еврейских местечках!), несмотря на позу: одна нога независимо закинута на другую и галстук-бабочку – конечно же, статист, подкаблучник, существо во всех отношениях подчиненное. Старший мальчик, стоящий относительно матери по другую сторону скамьи, образующий вместе с ней как бы – рискнём мы сострить – смысловую конвойную группу, является, так же, как и мать, лицом для картины значительным. Ему лет 12–14, это типичный «жиртрест» с явно наметившейся грудью и животом, слишком хорошо знакомым с домашними пирожками. Не теряя времени даром, держит в руке фрукт. На лице легко расшифровываемый статус в своём, так сказать, карасе: насмешки мальчишек, презрительное невнимание девочек, откуда нелюбовь к подвижным играм, комплексы, время в мечтаниях и за книгой – и легко просчитываемое будущее: затянувшаяся инфантильность, неискоренимое дилетантство во всех профессиональных проявлениях. В исключительных (хотя и не редких) случаях из таких получаются Вейнингеры, Блюмкины, Кокто… Младший несет нагрузку чисто символическую: это даже не столько будущее семьи, сколько персонализация факта, что у семьи будущее есть. Добавлю ещё, что по картине легко читается – и это её несомненное достоинство, правда, скорее литературное, чем живописное – социальное положение нашего коллективного героя. Это средний класс местечка, семья, сумевшая тяжкими многолетними усилиями (главным образом, матери) приумножить небольшой (уверен, что небольшой) наследственный капитал, создавший основу прочного (зная будущее, не будем преувеличивать его прочность) материального благополучия. Картина тому свидетельство: местечковая – ну, конечно же, они ещё живут в своем местечке – семья, выехавшая на ставший ей доступным отдых в культурный, типа Умани, центр. (Специально для этого случая приобретены не нужные в хозяйстве сумочка, «бабочка» и матросский костюмчик малыша).

В отличие от обнаженной женщины, которую я как-то враз усмотрел на пустом ещё холсте, семейный портрет был мной списан, можно сказать, с натуры – со старой пожелтевшей фотографии, невесть когда появившейся в нашем фотоархиве. По версии моей мамы, не вызывающей, правда, особого доверия, ибо моя мать всегда плохо ориентировалась в мужниной родне, на фото изображены наши дальние родственники, давным-давно, чуть ли не в конце десятых, свалившие в Америку. Версия, однако, кажется мне правдоподобной (других, собственно, и нет). Правдоподобной по той причине, что к моменту, остановленному аппаратом провинциального фотографа, даже менее решительные и мудрые, чем изображенная на фото тетка с сумочкой, евреи сумели понять, откуда дует ветер и чем весь этот балаган, скорее всего, закончится. Не особо напрягая фантазию, я прямо-таки вижу, как, невзирая на робкие возражения подкаблучника и занудное нытьё «жиртреста», эта мужественная женщина перетаскивает свою семью на другой конец света, в Америку, чем, к слову сказать, радикальным образом меняет её будущее, проще говоря, её жизнь. И смерть.

Фотография, о которой идет речь, сейчас здесь, со мной, в Израиле. В хорошие минуты я смотрю на неё, и люди, изображённые на ней, становятся мне всё более родными. Картина, где они же стоят и сидят на фоне уманского, предположительно, парка Софиевка, висит в доме моих родственников в Санкт-Петербурге и сквозь окна смотрит на Неву. Судя по возрасту фотографии и её персонажей, разве что у самого младшего из них есть шанс, да и то небольшой, обретаться на этом свете, остальные, можно сказать, гарантированно, стали американской землей и если где-нибудь и куда-нибудь смотрят, то нам с вами этих «где» и «куда» знать не дано.

«Семейный портрет» прямо на выставке почти уже было купили западные немцы (тогда ещё существовали и ФРГ и ГДР), да я как-то так замотал переговоры, что дело кончилось ничем. «Женщину с цветком», можно сказать, купили, даже увезли, вот денег, правда, до сих пор не заплатили. На всём этом можно было бы уже поставить точку, если бы не проклятый цветок, пришпиленный к названию, скорее всего, по простому недоразумению, который, назло всем, сколько ни есть, очевидностям выпирает из памяти, пытаясь – и небезрезультатно – выдать себя за символ – чего? – чего-то очень важного, чему я никак не могу подобрать названия.

Проанализируем ситуацию и выясним для начала, что мы имеем. А имеем мы гипотетическую (увы, но так) Умань, уже начавший скрываться за туманной дымкой Санкт-Петербург, не менее гипотетическую, чем Умань, Америку (по-видимому, Ну-Йорк – так выговаривала моя бабушка) и единственно по настоящему реальный Иерусалим. То есть, мы имеем как бы некое поле, образуемое натяжением между указанными пунктами. И я таки понял, чем был и что символизировал сей, не известный ботанической науке, но, тем не менее, реально существующий цветок.

«На картине “Семейный портрет с цветком”, – говорит будущий гид будущего музея, – изображена еврейская семья, фотографирующаяся на прощанье перед отъездом из своей родной Украины в далекую Америку. Парк, на фоне которого изображена семья – уманская Софиевка, построенная князем Потоцким для своей любовницы. Не ищите на картине цветок – это до вас уже безуспешно пытались сделать десятки искусствоведов. Цветок, отсутствующий в визуальном плане картины – это роза ветров, картографический значок, изображавшийся некогда на географических картах. “Я считаю, что это самый еврейский цветок на свете”, – пошутил автор картины в одном из своих последних интервью».

Остальное домысливает читатель.

25 мая 1999

Собачка завтракала зря

31-го декабря 1980-го года я сидел в котельной на Адмиралтейской, 4. Моя коллега, за которую я в тот день работал, обещала, что в десять вечера меня сменят. Дома ждала компания – этот Новый год отмечали у меня. Примерно в 9.30 позвонила женщина, наша общая знакомая с моими друзьями – художником Юрой Васильевым и его женой Тамарой Валенте – и сообщила, что Юра Васильев только что умер в больнице на улице Костюшко. Тамара находится там в бессознательном состоянии – у нее была какая-то странная мозговая инфекция. Поскольку я жил на этой же улице, мне следовало забрать Тамару и доставить домой. Тоже, кстати, неподалеку. В 10 часов меня сменил молодой человек, интеллигентный и томный. Тамару я забрал из приемного покоя чуть живую и ничего не понимающую, привёз домой и половину праздничной ночи просидел у её постели. Приехав домой, где ещё праздновали, в темпе напился и ушел спать, ибо утром следовало быть у Тамары, собирать деньги, оформлять документы, словом, заниматься похоронами. Всё это мы сделали вдвоем с ленинградским художником Валерием Вальраном – дай Бог ему благополучия!

Юре Васильеву было слегка за тридцать, его – ещё недавно здоровяка и красавца – затравила Советская власть с помощью первой жены. Случай, можно сказать, типичный: Советская власть крайне редко уничтожала людей без посторонней помощи, обычно ей требовались помощники – доносчики, палачи и т. и. – и, слава советскому народу, такие люди всегда находились, даже с избытком. Художником Юра Васильев был, как говорили, от Бога. Несколько его картин есть у ленинградских коллекционеров, одна у меня, одна у Вальрана, какие-то – не много – на Западе, несколько у мамы Юры, теперь уже заграницей, в Молдавии. Те, что оставались у Тамары, украдены, но, надеюсь, всё же присутствуют на лице Земли. Соберутся ли они когда-нибудь где-нибудь вместе, Бог весть. Надеюсь, что о Юре Васильеве ещё напишет кто-нибудь, лучше меня разбирающийся в живописи и лучше меня знающий его как художника.

С молодым человеком, которые сменил меня на работе в предпраздничную ночь, я встретился через несколько лет в одной компании. К этому времени я уже прочитал не одну статью в ленинградском самиздатовском журнале «Часы» и не один перевод в журнале (название не помню), специализирующемся на переводах, подписанные именем Сергей Хренов или Khrenou – так, оказывается, звали моего шапочного знакомца. Переводы были высокопрофессиональны, статьи (главным образом, о рок-музыке) умны, интеллигентны и язвительны. С тех пор наши пути иногда пересекались. Я был, полагаю, на немало лет старше, от богемной жизни успел устать, в отличие от Серёжи, который с удовольствием (а, может, и нет) ей предавался. По видимости, дело обстояло именно так, но наши несовпадения были существенней. Хренов принадлежал к следующему поколению литературы и андерграунда. Уже о литературе здесь приходится говорить более или менее условно. Это были представители культуры вообще иного типа, в которой слово безоговорочно отказывалось от первенствующей роли, уступив её иным знаковым системам. Когда-то мое поколение литераторов с удивлением увидело, что те, кто должен был считаться нашими наследниками и продолжателями, отнюдь не собираются числиться в наших сыновьях и, более того, свою родословную выводят, огибая нас, из каких-то иных, большей частью иноземных, корней и источников необычайно широкого диапазона. Среди избранных ими мам, пап, дедушек и двоюродных учителей числились хиппи, панки, Битлы и Ролл инти, щедро разбавленные даосизмом, дзеном и тому подобными экзотичностями. В описываемое мной время понятие «тусовка» уже вступало в свои права, и можно сказать, что мы с Хреновым принадлежали к разным тусовкам (подсказал бы мне кто-нибудь, к какой принадлежал я). Видимо, поэтому мы с ним редко совпадали по фазе: к тому времени, когда я с самыми серьезными намерениями подступал к алкоголю, Серёжа как раз от него отпадал, иногда в прямом смысле слова. Из всего вышесказанного становится понятным, почему наши взаимные, как мне казалось, симпатии так редко выходили на уровень серьезных разговоров. Цой, Башлачёв или Гребенщиков, бывшие весьма заметными ориентирами в мире его ценностей, никогда не представляли для меня ни малейшего интереса.

Пил Сережа профессионально, то есть постоянно и помногу. И дело в данном случае было, конечно, не в косном, тупом режиме, который и впрямь не оставлял (или почти не оставлял) талантливому и порядочному человеку иных вариантов существования. Андерграунд был для людей круга Хренова абсолютно не тем, чем он был для поэтов моего поколения, вытесненных в подполье железной логикой российской культурной, если можно так о ней выразиться, жизни. Мы не были рождены для подполья. Описываемый мной культурный круг, не то чтобы был создан для андерграунда – только в ситуации подполья он и мог народиться. Это подтверждается, в частности, тем фактом, что с приходом социальной свободы их андерграунд практически приказал долго жить, тогда как для литераторов моего поколения ничего принципиально не изменилось. Я хочу сказать, что и водку мы пили по-разному. Мы пили, отдыхая, или выплескивая таким путём накопившийся негатив, более или менее отдавая себе отчёт в таящихся, даже может быть, несколько провоцирующих опасностях; они пили, как дышали, и провоцирующая роль алкоголя, а также «травки» и прочего была не только учитываема, но и, подозреваю, желанна. Это был способ жизни, который естественнейшим образом диктовал, хотя и не всегда внятным бормотанием, способ смерти.

К тому времени, когда мы стали иногда видеться, Серёжа уже развелся со своей первой женой, моей бывшей коллегой, оставив ей сына, унаследовавшего, по слухам, некоторые папины таланты. Большей частью мы встречались в доме Эллы Липпы, женщины исключительного ума, живой летописи ленинградского андерграунда. Иногда Сережа что-нибудь рассказывал, и слушать его было интересно, иногда – и это бывало не реже – он с пьяной, однако сохранявшей интеллигентность, улыбкой весь вечер повторял какую-нибудь фразу из области как нормативной, так и ненормативной лексики. Несмотря на это, ощущения деградации, или хотя бы опасного развития ситуации, не было. Когда за несколько месяцев до моего отъезда в Израиль мне сказали, что Серёжа Хренов покончил с собой, я вспомнил о своих тогдашних ощущениях, напрочь лишенных беспокойства. Быть может, у меня плохо с интуицией, чего не скажешь о Серёже – ибо именно она, помимо всего, остающегося за кадром, в силу своей своеобразно-художественной развитости и подтолкнула – я думаю – Хренова на этот акт, идеально вписывающий его в систему жизни и смерти, которую он, излишне красиво говоря, исповедовал. В ней, достаточно иррациональной для того, чтобы регулярная житейская логика не могла нашептывать свои варианты, рациональное действие имело значительно меньше прав на убедительность, чем заразительное, заразное действие личного примера.

Земля, так вдохновлявшая, например, Мандельштама, Хренову, я думаю, была просто неинтересна. Те художественные системы, которыми он жил, располагались значительно выше, и их, так сказать, актуализации не перелистывались аккуратной рукой, но перемешивались с облаками и ветром. Причём нетвердой руке, участвующей в этом полуанархическом действе, следовало находиться в состоянии похмельной или послеукольной дрожи. Как бы там ни было, для самоотвода, самоувода себя из, быть может, лишь на прихотливый миг не совпавшей с ним действительности, Серёжа Хренов выбрал именно эту стихию, ввинтившись в неё способом идейно близкого ему Башлачёва.

По серьёзному счёту я знал его мало. Ещё меньше знал его творчество, и никогда не состоял в друзьях. Я решил написать о нём, потому что здесь, в Иерусалиме, почему-то вдруг вспомнил о его, мало открытой мне, жизни и мерцающей – сквозь пелену интеллигентской рефлексии – смерти. Мне захотелось в почти нематериальной среде русскоязычной израильской литературы, столь сходной о той сферой, которой он безоглядно доверил свое тело, поставить ему этот более чем скромный памятник.

Что ещё я могу сказать о Серёже Хренове? Ничего. Из всех выражений (цензурных) больше всего он любил то, которым я озаглавил этот рассказ. Какой смысл он в него вкладывал – Бог знает.

30 августа 1998

Тайны ремесла

(три рассказа)

Кажется, у Довлатова это где-то промелькнуло, где, не помню, да и не важно. Эту историйку я услышал в первый раз довольно уже давно от нашей общей приятельницы Тани Юдиной, не раз упоминавшейся в довлатовских записных книжках. Они переписывались, Танька читала мне наиболее интересные письма, – так, о знаменитой эпистоле Довлатову от Воннегута я узнал из письма – намного раньше его русскоязычных читателей.

А сам анекдот – в первоначальном значении этого слова – таков. Некий молодой человек, решивший стать писателем и усиленно постигавший тайны писательского ремесла, объявил, что одну тайну, из самых, подчёркивалось, главных, он уже постиг. Самое трудное в рассказе, говорил он, это концовка. Так вот, он нашел универсальную формулу этой самой концовки, подходящую практически для любого рассказа. Плюс абсолютная простота и стопроцентный успех. Примеры? – Извольте. Война, молодого солдата отправляют в разведку. Трудное задание, риск, реальная возможность гибели. Концовка: «Капитан долго смотрел ему вслед…». Ещё. Из другой оперы: Конец 50-х. Молодой парень рвётся на целину. Белоручка, неврастеник. Начитанный, но слабый. Но рвётся. Там – трудности, лишения, кочевой быт. Концовка: «Секретарь райкома долго смотрел ему вслед…». Ещё. Больница. Молодой человек после тяжелой травмы. Врачи однозначно: не будет ходить. Медсестра – самоотверженная, молодая, красивая. Влюбленность, роман, роковая страсть (он уже ходит). Наконец, выписывается – уезжает. Концовка: «Медсестра долго смотрела ему вслед…».

Последний пример меня добил, то есть убедил окончательно. Правота молодого писателя была мне очевидна. Я и до этого интуитивно чувствовал, что есть, есть какие-то формулы, которыми втихомолку пользуются «инженеры человеческих душ». Что помимо таланта и вдохновения держат они в своих тайных кладовых и иные, так сказать, кирпичики, из которых складывают свои «нетленки» и «эпохалки». Следовало только провести проверку практикой – и я взял вышеприведенную формулу, не страшась обвинений в плагиате, ибо – об этом говорит воя история литературы – приём, найденный одним автором, становится законным достоянием всех. Вариант с медсестрой показался мне самим многообещающим и, в силу заявленной профессии, наиболее универсальным. О результатах судить читателю.
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
3 из 5

Другие электронные книги автора Владимир Ханан