Угадать на карте, где стоят эти Выселки на нашей с вами Земле, хозяин бы сказал «в твоей реальности», я, конечно, если очень постараться, смогу, но за точность и достоверность ручаться не буду. Видимо слишком давно, не только в человеческой истории, но и в геологических эпохах, раскололась единая наша Земля-матушка на несколько. Потому как даже реки текут хотя вроде бы в тех же направлениях, да чуть по другим, не тем, что я знаю, руслам. И лишь в очертаниях увалов, в прорисовке перспективы уходящей череды склонов их, глянет вдруг, до щемящей сердечной боли что-то близкое и родное. Проявится на миг, поманит и тут же исчезнет.
Первое время, когда стал было приходить в себя, жутко становилось от горькой тоскливой безысходности этого внезапного мимолётного узнавания, а потом притерпелось. Большое дело привычка.
Но, вернёмся к Выселкам. Дома здесь отстроены между речным берегом и опушкой поскотины. Поскотина – ближний к селу реденький лесок, где селяне пасут общественную скотину. Тоже достаточно русское слово, обозначающее везде одно и то же. А вот река, здешняя Белянка, на нашей Земле называлась Белой. И нет на нашей Земле никаких Выселков в этом месте. Поскотина есть, речка, переплюнуть можно, есть, а между ними, сколько себя помню, всю жизнь было пахотное колхозное поле. Хотя, с другой стороны, всегда, как только начал маленько понимать мир, удивляло – ну какой же мудак пашет пойму реки. Выселки же, там откуда я пришёл, стояли совсем в другом месте, и тоже состояли когда-то из трёх домов. Вернее дворов.
Как я уже оговорился, дворов на здешних выселках было, пусть и с оговоркой, целых три штуки. С оговоркой, потому как настоящих хозяйских усадьб, с рублеными домами-пятистенками, разделёнными сенями-мостами на зимние тёплые половины и летние клети, с высокими тесовыми воротами и множеством самых разнообразных амбаров, хлевов, сараюшек и просто дровяных навесов по периметру раздольного двора, было отстроено всего две. А именно: наш, вернее моего хозяина-колдуна, и Василия Ездакова. Разграниченные широкой лужайкой площади, они делили Выселки на две части: лесную ездаковскую и речную нашу.
Третья усадьба на Выселках тоже была с нашей, речной стороны. Совсем на отшибе, прямо на мысу, между крутым речным берегом и обрывом оврага с ниткой ключа на дне, стояла изба, в непосредственной близости от скатов, так, что не только не оставалось места для двора, но даже и для элементарных сеней с крытым крылечком. Того и гляди, в темноте или даже по светлу, по нетрезвому делу загремишь костями по крутым склонам вниз, в урёмистую непролазь ивняковой да шипишной переплети.
Я, было, сунулся к Ездакову с любопытством, кто и когда поставил из неподъёмных брёвен почти в обхват, эту неказистую избёнку в одну комнату и для каких таких дачных надобностей, да тот лишь головой мотнул, поди, мол, своего колдуна поспрошай.
Я поставил вёдра на лавку возле рукомойника, скинул фуфайку и заглянул на хозяйскую половину. Никифорыч лежал на кушетке, укрытый по горло мохнатым пледом из каких-то мягких пушистых шкур, и сквозь тонкие стёкла пенсне разглядывал страницы книги. Ну, к пенсне я уже привык. Хотя прибор этот, с ядовито-хрустальным высверком шлифовки линз в тонкой оправе из чистого пробного золота, изящной системой прищепок, которыми крепились эти змеиные окуляры к горбу переносицы, с золотой же тканью шнура на правом ухе, малость нелеповато смотрелся на разбойничье-ухарской роже чародейца. Примерно как если бы кто под впечатлением неуёмно-горячечного бреда, в припадке своеобразного юмора, взял да и пришпандорил к передку колхозной волокуши приборный щиток с рулевой колонкой от девятисотой модели «Сааба». Таково было моё самое первое впечатление. Потом привык, и стало казаться, что так и должно быть, именно так, и никак иначе, а почему бы и нет, но книгу эту я видел впервые.
Не осмелюсь утверждать, что знаю все книги в хозяйской библиотеке, их там пожалуй поболее тысячи, а может и все две, но заявляю с полной ответственностью, что эту здесь раньше не встречал. Да и впрямь, не заметить её среди прочих, хотя ради справедливости надо отметить, что всяческих раритетных диковинок там немало, мог лишь совсем слепой или душевно-равнодушный. Толстые корки переплёта, одетые в синеватую сафьяновую зелень, по краям скреплены были окладом из жёлтого, жирного на вид, металла и снабжены витиеватой застёжкой в виде круглого лёгкого щита. По корешку и щекам переплёта, сплетаясь с вензелями оклада, вились прихотливые арабески орнамента и букв, арабских естественно, из тускловатого, тронутого чернью времени, серебра. Словом, этакий фолиант я бы, без сомнения, углядел даже в третьем, самом заставленном ряду.
При виде этой книги у меня мгновенно, я думаю поймёте и не осудите, совершенно напрочь испарились из головы не только мысли о той халупе на краю Выселков, но и само её присутствие над ключевым оврагом. Я уже было потянул руку, чтобы самому ощутить священный трепет перед древней тяжестью веков, проведя подушечками пальцев по желтоватой твёрдости пергамента, осязая шероховатую выпуклость краски в затейливой вязи рукописной строки, да колдун мой строго поднял палец, как бы призывая к тишине и смирению.
Он осторожно отцепил пенсне, сунул это произведение искусства в замшевый чехольчик с замочком-щипчиками, как у обыденного кошелька, и аккуратно угнездил на журнальном столике в изголовьях. Привыкающе поморгал глазами, как бы заново настраивая зрение. Я, естественно, давно предполагал, что зрение у него отменное: хоть за горизонт, хоть на кончик собственного носа, что все эти причиндалы, вроде анемично-аристократических окуляров, серебряных щипчиков в сахарнице, которая сроду не видала кускового сахара, а лишь одну песочную россыпь, или ножа для резки бумаги, полностью выточенного, что тонкое лезвие с углами магических символов, что тщательная рукоять в форме покойно сидящего грифа, из дорогой жёлтой кости, как, впрочем, и множество других самых разнообразных штучек-дрючек, нужны ему лишь для форсу. Для создания каких-то, может, конечно, и дорогих владельцу, но совершенно непонятных окружающим видеорядов и образов. Так я к этим безделушкам и относился: снисходительно, но, уважая своего хозяина, а следовательно и его причуды, бережно. И считаю себя на то полностью морально правым.
Взять, допустим, ту же человечью голову, вернее череп. Череп тот человеческий, вырезанный из единого куска чёрного кварца мориона величиной с два мужицких кулака, стоял на зелёном сукне письменного стола…
Хотя с черепом этим, я, пожалуй, перегнул, Эту вещь безделушкой не назовешь. Да и вещью-то поименовать язык поворачивается с трудом, потому как чувствовалась за высокой лобной костью тяжесть таинственного интеллекта, чуждого повседневному человеческому сознанию. Обозвал вот костью, живой материей, зеркальную прозрачность чёрного хрусталя и не ощущаю в том противоречия, ибо и сам некоторое время угадываю уже упругость энергетики, исходящую из этого чёрного нечто, ибо воочию видел однажды ночью, как засветилась вдруг холодным фиолетовым пламенем полированная гладь высокого чела, вспыхнули зеленью, обозначившись провалами, впадины глазниц, а по костяшкам зубных пластинок проскочила золотисто-красная искорка. Словно скользнул по гладким клавишам пианино отсвет лёгкого пламени тонкой восковой свечи.
Вспыхнула голова, жутковатым светом нездешнего разума и погасла. Наутро я даже начал сомневаться: а был ли мальчик, не привиделась ли вся эта бесовщина в очередном ужастике с открытыми глазами. Но пропали сомнения, тут же исчезли, не успев даже как следует и оформиться, осталось только твёрдое, уверенное: было! Было это, осталось до сих пор и стоит на страже, как часовой солдат на посту номер первом.
Хозяин поднял палец, призывая меня к молчаливому послушанию.
– Изложение о женщинах, с которыми не стоит входить в близость, а тем более жениться, – провещал он утробой, и меня ни мало не обескуражил тот факт, что прихотливую рукопись арабской древней вязи разбирает он так же легко и свободно как, допустим, нормальный книжно-газетный русский текст, отпечатанный в гарнитуре «Таймс» кеглем десятого номера. Я от него видывал штучки и похлеще. Хотя, помня о пристрастии его к театральности и любви к сценическим эффектам, можно было предположить, что порет чудодеец очередную отсебятину. Но уж больно гладко, чётко и складно это у него получалось, то есть или выучил текст наизусть, или и впрямь знает язык и письмо до свободного беглого чтения.
– Знай же, – с пафосом продекламировал он дальше и снова взмахнул пальцем будто дирижёр палочкой, – женщина, которая глубоко вдыхает и тяжело выдыхает, и много спит, и часто делает совокупления, женщина плохого поведения, и слишком высокая, и с отвислым животом, и с кошачьими глазами; и женщина, что, ступая по земле, издаёт стук; и женщина наглая и бесстыдная, злая и сладострастная; и женщина плотоядная и не считающая это грехом; и женщина, на которую люди совершенно не обращают внимания; и женщина, у которой глаза напоминают глаза ворона; и женщина, что сопровождает мужчин и видит всякое, а на лице её и языке её не остаётся и намёка на стыд; и женщина, что непременно ссорится с мужем и пытается бить его; и женщина обжора и лежебока; и женщина, что дружит с красивыми и статными подругами, но занимается прелюбодеянием; и женщина, которая ходит в публичные места или часто беседует со злонравными женщинами – знай же, все эти женщины надели одежду греха и покинули комнату женской чести, а порочностью своей напоминают пожирателей собственного дерьма.
Следует помнить, что мужчина не должен желать таких женщин и, тем более, брать их в жёны, дабы не умножать скверну семенем своим! – хозяин в очередной, раз взметнул пальцем и свирепо глянул на меня поверх зелени сафьяна.
Я молчал, да и о чём тут было говорить, ведь прочитанное меня совершенно не касалось. По крайней мере в тех кусках моей жизни, которые я помнил отчётливо или предполагал, что отчётливо и досконально помню. Так что в ответ на вызывающую его свирепость я лишь недоуменно пожал плечами, как бы говоря: всё, мол, это очень интересно и любопытно, только я-то тут с которой стороны пристяжка?
Никифорыч снова глянул на меня поверх переплёта, но уже сожалеюще-снисходительно, как смотрит отец на неразумное, заплутавшее в своей непроходимой глупости, пусть и не очень любимое, но всё-таки родное дитя и продолжил:
– Удивляешься, поди, возгеря, к чему, мол, это гнёт, пень трухлявый? А всё проще пареной репы: ну, как в очередной раз подвернётся тебе под руку этакая Скоропея в юбке: ни вязея, ни печея, а толчея да мелея, вспомнишь тогда, доброго дяденьку Никифоровича.
Возгерю можно было перевести как сопляк, хотя более точным определением было бы слово сопеля. Тоже достаточно пренебрежительно, но всё-таки с некоторым оттенком приятия. Как бы нечто среднее между уничижительным сопляк и дружественно-родственным земеля. Вот и понимай тут как хочешь, но повод для обиды несомненно наличествовал.
Можно было бы, конечно, за сопелю-то, брошенное сорокалетнему мужику и оскорбиться, повернуться и выйти молча, и топить ли баню, собирать ли на стол, парить ли этого старого пердуна, без радости охаживая по костлявому крупу можжевеловыми ветвями, – всё без разговоров, односложно отвечая «Да» иль «Нет» лишь на вопросы в лоб, не ответить на которые было бы элементарной вызывающей невежливостью, и особенно молчать за послебанным ритуальным чаепитием, отсутствующе отводя взгляд в показной взлелеянной обиде. Да уж больно выглядело всё это по-детски и было совершенно не в моём характере.
Любой другой за сопелю, даже нечаянную, тут же получил бы по сусалам, утёр бы хлебальник собственными кровавыми соплями. С другой стороны, не бить же хозяина по роже за ненарошное, ласково брошенное слово. Но и оставить так, смолчать, проглотить не заметив, было противно моей натуре, потому я в ответ буркнул достаточно угрюмо:
– А сам-то.
Какой такой сам, пусть решает самостоятельно, потому как в эту реплику можно было вместить всё что угодно от дружелюбно-восхищённого «засранец» до убийственного «мудак-рогоносец». Хозяин же моих слов как будто и не заметил, слева направо, как и полагается при чтении книг, изданных в странах третьего, мусульманского, мира, перелистнул страницу и продолжил:
– А вот изложение о женщинах, с которым можно входить в близость и жениться на них. Женщина, у которой приятный характер и нежное тело, – зачастил он скорым говорковым речитативом, – женщина приветливая, и улыбающаяся, и милосердная, и гостеприимная, и добронравная; женщина, содержащая себя и одежду в опрятности, и имеющая на руках линии судьбы, и круглоглазая; женщина, которая мало ест, мало спит, и постоянно поклоняется Всевышнему, и слушается мужа и никогда не укоряет его; та, что денно и нощно содержит в порядке дом, а по уходе мужа убирает постель и приводит в чистоту комнаты; женщина, просыпающаяся раньше мужа, стыдливая и любезная, с открытой душой; женщина, что дружит с благовониями и цветами; та, которая во время странствий мужа предаётся молитвам; та, что в отсутствие мужа уменьшает траты на хлеб и питание, – знай же, такая женщина может быть женой любого человека, становится любимой и непременно осчастливит мужа, её приход принесёт в дом счастье и богатство.
Китаб у лаззат ун-нисса, – последние слова были произнесены певучей скороговоркой с клёкотом гортанного придыхания. – Персия, – добавил колдун значительно, закрыл книгу, положил её на грудь и затих, смежив веки.
Хозяин лежал молча и я ему не мешал, стоял тихонько у двери и ждал продолжения. В том, что продолжение непременно последует, я не сомневался ни единой секундочки. И, как обычно, не ошибся.
Никифорович дёрнул кудлатой головой, вытаращил глаза и опять выкинул в мою сторону указательный палец.
– А вот и женщина, та самая! – зловеще прошипел он, словно читая роль записного злодея на сцене сельского кружка самодеятельной драмы. Прошипел и затих, выставив ухо и вслушиваясь во что-то, слышимое ему одному.
Я не стал спрашивать, которая из них та самая: та самая, которую можно, или та самая, на которой не стоит, а тоже притаил дыхание, вслушиваясь за стены избы.
За окнами было тихо, но изба продолжала жить своей обыденной жизнью. Отстукивал неутомимое время бессменный механизм ходиков, потрескивали, накаляясь, печные кирпичи, осторожно подшебуршивало что-то в запечье, как будто мышонок трудился над зачичеверелой до калёной сухарной крепости корочкой ржаного хлеба. Да мышонок и был, кому другому ещё шуршать в нашем запечье, не домовому же, разве ж уживётся нормальный домовой в одной хате с владельцем страхолюдного чёрного черепа. Буди какой припадошный забежит.
Пискнула дверца в тереме часов-ходиков на стене, выглянула облезлая кукушка, без звука пролаяла одиннадцать раз и унырнула обратно, сердито захлопнув окошко. Тоже колдунище обидел – лишил птицу голоса, мешает видите ли, ему, будит по ночам.
Все эти поскрипывания, попискивания, пошурхивания были родными, не выделяемыми ухом звуками, теми самыми шорохами и скрипами, из которых и бывает соткано полотно тишины в деревенской мирной избе. И пропади они вдруг, думаю, да что там думаю, абсолютно уверен, исчезли бы и душевные покой и лад обитателей этого дома, ведь и тишина стала бы совершенно другой; гнетуще-тягостной и зловещей, той самой, что получила название гробовой – душной и безысходной.
Так было с минуту, а может и меньше, может секунд пять всего, просто показались они очень долгими, как это всегда бывает в напряжении ожидания. Но вот, указующий перст чародейца торжествующе вздрогнул, стукнула щеколда калитки ворот, прохрустел снег во дворе под быстрыми лёгкими шагами, зашелестел веник на ступеньках крыльца.
При первом же скрипе ворот, Никифорыч метнул себя на бок, лицом к переборке и, натянув своё шкурное покрывало по самые уши, протяжно, с лёгким присвистом всхрапнул, как бы давая мне знать, что из следующего акта этой разыгрываемой драмы, комедии, водевиля ли, себя он исключает совершенно. Нету и всё тут.
Значит действующим лицом оставался только я и в свете доведённой недавно высокой мудрости Древнего Востока, элементарно не представлял что делать и как вести себя дальше. Но лишь собрался было просто выйти на кухню и встретить гостя или гостью, кто бы там ни пришёл, обычным радушным: «здравствуйте, проходите, садитесь», как чародеец махнул из-под покрывала рукой и прошипел что-то сквозь зубы. Я понял его жест как приказ спрятаться и нишкнуть. Затаиться, и ни гу-гу.
Прятаться достойно времени не оставалось, так как гость давно вытер подошвы валенок о прутья голика, проскрипел половицами сеней и уже тянул на себя ручку входной двери. Пока дверь распахивалась, пропуская визитёра, пока закрывалась следом, я уже стоял в тёмном закутке запечья, отделённый от нежданного пришельца какими-то метром с четвертью пространства да щелястой перегородкой из струганной дюймовки.
– Дома ли хозяева, – с ударением на последний слог, так что получилось певуче протяжно, раздалось у меня почти возле самого уха, и я без особого удивления узнал старшую ездаковскую дочку.
Что-то слишком часто стал я возвращаться мыслями к этой девице, хотя оно и понятно, учитывая ту роль, что сыграла она в моей жизни, став своеобразной крёстной матерью, и не удивительно, – видная девка, статная. Мимо пройдёт, поведёт глазищами, в душу будто зноем полдня пахнет, и не хочешь, да обернёшься вслед, очумело уставишься в гибкую спину.
Да ладно бы коль глянул и забыл, так ведь нет. Пройдёт, зараза, глянет, а у меня потом весь день из рук работа валится. Образно, конечно, говорю. Из рук у меня хрен чего выпадет, но сосредоточиться ни на чём не могу, всё она мешается. Опять немного не то, знамо дело, не писатель – кроме как на школьные сочинения, автобиографии да письма из армии бумаги сроду не марал.
Словом, что бы я ни делал, чем бы ни занимался, она всё время рядом, где-то тут, за плечом, стоит, смотрит и молчит. И, вроде бы, когда она тут, на душе легче, светлее, что ли. Наркотик какой-то: морфий или конопля там, для отдельно взятой личности, – тоже ходишь блаженненьким. Дурь, одним словом, иначе и не назовёшь.
Может оно бы и ничего, когда б в меру: раз в неделю, там, или дважды в месяц, так ведь она ежедневно дорогу переходит и каждый раз норовит глазищами ожечь. Со двора, было, по три дня не выходил, на ключ, так только до свету, но ведь она, стервозина, найдёт предлог, припрётся как вот ныне, и здесь достанет. Сдаётся мне, что роль спасительницы и крёстной ее никак не устраивает, похоже, ей совсем другое надо.
Играет, ровно с приятелем, а я ведь мужик, живой пока, хоть забыл уже как они, бабы-то, пахнут. И надо бы охолодить девицу, чтоб не баловала, не шутила с огнём, ведь мы с отцом её почти что ровесники, да честно говоря, не хочется. Не желаю наступать себе очередной раз на горло, лишать себя последнего светлого лучика. Да и боязно как-то, – хуже бы не вышло. Я ведь, как ни-как посторонний. Не только здесь, на Выселках, но и вообще на этой Земле, в этом времени, в этой реальности.
Посторонний, а если говорить прямо – чужой. И некуда мне податься. Жизнь дала трещину, да что там трещину, – обрыв, пропасть. Обрыв, пожалуй, точнее. До обрыва, – всё что имеет нормальный среднестатистический гражданин общества, за три с лишним десятка лет сознательной жизни. После – недоумение и память. Причём недоумения – девять десятых, а памяти с гулькин хрен.
И не видно выхода. Ни выхода, ни вылета, ни выезда, Сижу на этих драных Выселках у колдуна в работниках и в село лишний раз боюсь нос высунуть, а ну как участковый привяжется. Хотя, участковый, если б захотел или задание соответствующее имел, давно бы наведался, поинтересовался, документики спросил. Вон, на последней ездаковской охоте в начале декабря милицейский районный начальник собственноручно мне водку наливал, за, так сказать, егерские способности и усердие. Так что знают про моё существование, но не интересуются ни участковый, ни советские власти. Видно не желают признавать наличия. Принять как личность на территории своего влияния. Я для них даже не букашка, так, фантом, призрак, – то чего нет и быть не может, потому что не бывает никогда. Какие у призрака документы, с него и анализов не возьмёшь.
Шучу я так с тоски, хотя какие могут быть шутки в моём положении, документов-то и вправду никаких, ни малюсенького клочка бумажки. А нет документов – и человека нет. Нет и не было. Случись что, ни один Красный Крест не сыщет, какие уж тут шутки.
Шучу, а, самому взвыть хочется и башкой в печку колошматить. Вот проблема почище ездаковской дочки. Та хоть просто стоит за плечом и светит, а эта и долбит, и ноет, и свербит. С какой такой болести именно со мной приключилась эта оказия? Почему другие блажат и хоть бы прыщик вскочил на заднице? Меня-то с какой стати угораздило в этот театр, именно театр, потому как происходящее всё больше напоминало зрелищное действо, словно кто-то там, наверху, из заоблачных отстранённых сияний, разыгрывал с моим непосредственным участием на самодеятельной сельской сцене водевиль, комедию, а скорее всего – драму. Драму моей конкретной персональной, и, к моему глубокому прискорбию, единственной и неповторимой жизни.
– Юрий Никифорович, мамка вам рыбника послала, из налимов, что вы вчера с жильцом-то вашим передали, – донеслось уже от занавески, что закрывала проход в эту половину и я плотнее вжался в угол между печью и заборкой. Ступи она пару шагов внутрь, обернись, и наши глаза встретятся. Немая сцена, как говорится. Режиссёрску бы бабушкину мать за ногу! Прятки-загадки!
Колдун в ответ пустил носом руладу, напоминающую эхо густого свистка отдалённой пароходной сирены и сладко почмокал губами. Словом продолжал вести свою роль на самом высоком уровне актёрского мастерства. Дочка же ездаковская, да и что с неё, девчонки, взять, свою играло гораздо слабее.