Без страха и упрека
Владимир Леонтьевич Киселёв
Рассказы Владимира Кисилева привлекают сочетанием фантастики и узнаваемости жизненных реалий.
Владимир Киселев
Без страха и упрека
Старуха сидела в троллейбусе у окна, в левом ряду, на третьем сиденье. Что-то ей мешало. Она поглядела на улицу, которая, взмахивая витринами, шумя людьми и суетясь автомашинами, все спешила, как жизнь, назад.
«Ага, – подумала она. – Эти городские, – она поправила надвинутый на лоб белый платочек с мелкими черными розами по краю, – все – и старые, и молодые – ходят простоволосые. И платья пестрые. Закроешь глаза – и пятна радужные мелькают. А обуты бедно. Что босоножки, что лапти – разница невелика. Разве что босоножки подороже. Наши лучше обуваются».
Она отвела взгляд от окна и посмотрела вниз на свои черные крепкие тупоносые туфли на низком каблуке с перепонкой и пуговкой.
«Нет, – подумала она. – Не это. Невестка, – подумала она. – Не такую бы жену сыну. Конечно, она зарабатывает. И квартиру в порядке содержит – на окнах занавески тюлевые, на стене и перед диваном половики мохнатые. И приняла хорошо, мамой называет, пальто с каракулевым воротником купила. На кухню не пускает, все говорит: отдохните. А зовут некрасиво – Алиса. И докторша она, конечно, докторша, но в тюрьме работает. А к чему в тюрьме докторша? И сама все лечится, все конфеты кисленькие ест – витамины. И Ваня их ест, и Витька. И мне все их сует. И лицо душистой мазью мажет, и перед форточкой зарядку делает, а сама – слабенькая. И все говорит: я так устала».
Старуха считала, что сказать о себе на людях «я устала» так же стыдно и нехорошо, как сказать «я такая дура, что дверь с собой ношу, чтобы хату не обокрали» или «я такая жадная, что родному отцу хлеб тонким ломтем режу». Усталость, по ее мнению, нужно было скрывать, как делала это всю жизнь она и все люди, которые жили вокруг нее.
«Белье в прачечную не стесняются носить, – подумала старуха. – Потому много они наживают, да много и проживают. От получки до получки не хватает».
«Нет, – подумала она. – Не это. Сын, – вспомнила она. – Ваня. Новый пиджак. Денег стоил, хоть смеется и не говорит, сколько отдал. Смолой какой-то измарал или мазутом. И в прачечной не отмоют. И рукав порвал. Не по шву, а по живому.
Мотоцикл чинил в дороге. Портится у него мотоцикл. Даже в мастерскую отдавал. А наш бригадир Иван Захарович шестой… да нет, седьмой год на таком самом ИЖе мотается, и концы не близкие, и только переобул колеса. Ваня вон уже сколько в инженерах, а сам не смыслит мотор наладить. Нужен был ему этот мотоцикл… Тут в городе и троллейбус, и метро, и трамвай. За пять копеек – куда захочешь. Сколько денег напрасно отдал. И сколько одежи перепортил возле этого ИЖа».
Она вспомнила, как Ванюша, когда еще в школу бегал, всегда возвращался измызганный как бусурман, и одежка на нем горела, и даже штаны, сшитые ею из нового крепкого конопляного мешка, в два дня порвал. Но дома был мальчиком ласковым и тихим и все ей книжки вслух читал, и «Садок вышневый коло хаты», и как «Тучка по небу идет, бочка по морю плывет».
«Водительша, – сообразила она. – С противным голосом. С таким, как у соседки Насти. Когда Настя бегала по двору и кричала: «Тетка Христя, у вас сено горит!… Тетка Христя, у вас сено горит!» Хороший стожок стоял во дворе и весь сгорел, так и неизвестно почему. Скорей всего детишки дачников папиросками баловались, и чуть не загорелась хата, а Настя все причитала, все сочувствовала, а сама, стерва, небось радовалась, что это у соседки, а не у нее сено сгорело и корову придется продать… Вот таким же голосом кричит по своему радио эта водительша: «Площадь Толстого, пройдите вперед, выход через переднюю дверь, Саксаган-ского…»
Но старуха вспомнила Настю, мужа ее, безногого Петра Филимонова, который работал прежде секретарем в сельсовете, как ловко Петр Григорьевич отталкивался руками от пола и вскакивал на стул, как обязательно «хукал» он на печать перед тем, как поставить ее на справку, как за каждую справку ему подносили, а он не отказывался, и из сельсовета его прогнали, и теперь он горький пропойца и бьет Настю, и все по животу, потому что выше не достает, и подумала: «Нет, и не это».
Троллейбус обогнал маленький колесный трактор «Беларусь», который тащил за собой железную порожнюю тележку на резиновом ходу. Тракторист в похожей на бабью кофту синей с цветочками рубашке навыпуск и в темных очках что-то крикнул водительше троллейбуса и помахал рукой.
«А это уж и совсем ни к чему, – сердито подумала старуха. – Что тут трактору делать? Садики под цветочки пахать? Или мусор свозить, что дворники на улицах сметают? А полей весенних с черной водой в прошлогодних бороздах, со снеговыми лишаями, которые обходят грачи, этот тракторист в черных очках и в жизни не видал… И при поломке, даже при маленькой неисправности, механика ждал бы…»
Старуха вспомнила, как в страстной четверг возвращалась она из Залесья за шесть верст: в ее селе церкви не было с тридцатого года. В руках она несла горящую свечку, схороненную от ветра в скрученной газете. В бога она не верила и не молилась ему, но в войну в хате пречистую повесила и вышитым рушником убрала, а как постарела, то с другими старухами стала в праздники в Церковь в Залесье ходить – для порядка и для интереса.
Встречным, внезапно подувшим ветерком вспугнуло огонек в газете, и сейчас же донесся дух солярки, и стук железа по железу, и негромкие пустые ругательства.
Когда она подошла ближе, то увидела, что в канаве, нелепо упираясь брюхом в кусты и круто наклонившись, торчит трактор, а в моторе копается тракторист.
– Как это тебя угораздило? – спросила старуха.
– Как угораздило, как угораздило, все вопросы задают, а помочь некому. Ты, бабка, присветила бы мне лучше.
Старуха перебралась через канаву и затененной газетой свечкой осветила мотор.
– Ты чей будешь?
– Щербатюк.
– Не Ивана ли Богданыча сын?
– Нет, племянник.
– А что у тебя с трактором?
– Да вот, исследую.
– Подержи-ка свечку, – сказала старуха. – Другого ключа нет? Да ладно…
Она вывинтила пробку плунжерного насоса, затем занялась пускачом. Двигатель почихал и заработал. Тракторист настолько растерялся, что даже не поблагодарил, а только вернул ей свечку и сказал сердито:
– Вам бы, бабушка, в танкисты-механики, а не по церквам ходить.
А что? Могла бы и танкистом. В тридцать третьем покойный муж по вечерам учил ее управлять первым в колхозе трактором ХТЗ – НАТИ, и стала она первой в районе женщиной-трактористкой. А в сорок четвертом, уже после освобождения, сама собрала из обломков, из остатков гусеничный трактор и работала на ном одна в три смены…
«Что же это все-таки такое? – подумала старуха. – Нога, – сообразила она наконец. – Нога болит».
Впервые нога у нее заболела за день до войны – 21 июня. Непонятный это был день в их селе – вдруг к вечеру поднялся такой ветер, что с колхозного коровника солому с крыши смело, а на ставке вода столбом встала, а Ванюшка говорил, что так столбом вода встает только в море-океане. Затем ударил дождь и град, и у нее заболела нога, заныла, и вот уже столько лет ноет и зудит…
Она пощупала левое колено и решила: нет, и не это. Нога болела не больше, чем всегда.
Старуха подняла глаза к потолку, к репродуктору, который закричал Настиным голосом «Владимиро-Лыбедская», а затем посмотрела на переднее сидение, куда она прежде почему-то избегала смотреть, и вдруг почувствовала, как сердце у нее заколотилось часто-часто и замерло и холод прокатился по спине.
Там сидела пара, сидела все время молча, парень, который согнулся так, как будто помогал троллейбусу быстрее ехать, как будто ему было невмоготу, что троллейбус на перекрестках притормаживает, и женщина – еще совсем молоденькая – в белой кофточке, через которую была видна белая с кружевами нижняя рубашка, или как там она у городских называется… И женщина эта держала на руках грудного ребенка, укрытого таким, тюлевым покрывалом, как на занавесках у невестки.
Это ей и мешало. Как-то так сидел парень, и как-то так держала она ребенка, и как-то так укрывал его тюль, и как-то так колотилось сердце, что старуха никак не могла вдохнуть воздух, но водительша закричала: «Загородная», парень вскочил, пропустил вперед жену, троллейбус притормозил, женщину с ребенком качнуло, а у старухи вырвалось сипло и испуганно:
– Что с дитем?
Парень дико и странно посмотрел на старуху, а у женщины спина под кофточкой дернулась так, будто ее ударили. Троллейбус остановился, повизгивая, открылись двери, и они вышли, а старуха все твердила, теперь уже про себя: «Что с дитем? Что с дитем?» Сердце у нее отпустило, но руки как-то обмякли и ослабели, и в худом животе что-то дрожало.
«Неживой, – поняла она то, что все время не хотела понимать, избегала понимать, – неживой ребенок».
Она вспомнила, как «глотошная» задушила ее первенца Василька, как с покойным мужем вышли они из больницы, и каким тяжелым, каким непереносимо тяжелым был Василек, завернутый в пикейное одеяльце. И как пошли они сельской улицей к чайной, а у чайной увидели дядю Матвея с телегой и попросили отвезти их в село. Дядя Матвей заломил неслыханную цену, но они не стали торговаться, потому что когда человек рождается и когда человек умирает – не торгуются.
Бородатый до глаз дядя Матвей вдруг посмотрел как-то странно и спросил: «А что с дитем?» И она не ответила, а бросилась бежать, и муж за ней, и пробежала так чуть не все пятнадцать верст до своего села, а муж бежал за ней, потому что когда мертвый ребенок на руках, как живой, невозможно ответить на вопрос «что с дитем?».
«Но почему она… в троллейбусе… дите?…» – думала старуха.
И вдруг увидела себя на месте этой молоденькой женщины в кофточке, и как ей с мужем в больнице отдали ребенка, и докторша не смотрела в глаза, и как подошли они к стоянке такси, а машин не было, и кто-то из очереди на такси спросил: «Что с ребенком?» И как они быстро ушли, и мертвый ребенок был непереносимо тяжелым, и они сели в троллейбус, потому что здесь, в городе, и троллейбус, и метро, и трамвай. За пять копеек – куда захочешь.
Старуха посмотрела в окно, за которым шли пионеры в белых-белых рубашечках и красных галстуках, с флагом, трубой и барабанами, и подумала, что Витьку она на лето в село возьмет и непременно чтоб в белой рубашке и с красным галстуком, но осенью все-таки хорошо бы вернуться вместе с ним в город, потому что здесь и конфеты эти кисленькие – витамины, и невестка, хоть в тюрьме работает, а докторша, и метро, и трамвай, и троллейбус.
«Вот, значит, чего я испугалась, – подумала старуха. – Смерть почувствовала. А нельзя, – сказала она себе. – Нельзя бояться. Но почему так выходит – чем больше человек прожил, тем больше держится он за эту жизнь, цепляется за все, даже в церковь ходит, хоть и неверующий».
Старуха считала, что человеку все можно простить, кроме страха перед смертью. Тот, кто боится смерти, кто зубами держится за жизнь так, словно рассчитывает, что все на свете помрут, а он будет жить вечно, тот уже не человек, и нет для него ни совести, ни правды, в нем в живом, как в прогнившем гробу, черви копошатся. И земля в пшеничных волнах ему чужая, и воли, и свободы он уже никогда не почувствует, а будет делать то, что прикажут. Как Довганюк. Она вспомнила залесского старосту, немцам верного помощника, и как потом, когда они его из дому вытащили и в отряд отвезли, он плакал, на коленях ползал, просил не убивать. На опушке росли дубки и березы, но они отыскали осину и повесили на ней залесского старосту.
А она тогда не боялась умереть. Тогда она всей душой понимала, что не было еще на земле такого человека, который бы жил вечно. Не было – и все. И те, кто были рядом с ней, точно так смерти не страшились. Боялись ее больше всего те, у кого была власть или у кого было богатство, потому что казалось им, что власть и богатство – это навечно. А они гоже не навсегда. Они тоже на время.