Оценить:
 Рейтинг: 0

Беглец из рая

<< 1 ... 6 7 8 9 10 11 12 13 14 ... 19 >>
На страницу:
10 из 19
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Дура!.. – остервенело закричал с печи Артём, понимая, что мать не переломить и, значит, ничего не отколется. А голова бо-ли-ит… Надобно слезать с печи и скидываться в деревню да ловить слабого на хмельное мужичка, что при деньгах, но без женского надзора. – Дура, ты не понимаешь, чего мелешь! Это ведь голова, не ж… Это у вас, у баб, все перепутано, все не как у людей. В могилевскую пора, а вы все воздух портите.

– Это ты, негодящий, зря живешь. Ни щетинки, ни шерстинки.

– Да я накую, сколько хошь. Если хочешь знать, у меня в каждой деревне. Да…

Мать внимательно взглянула на сына, не поверив, покачала головою:

– Ага. Накуешь от козы-дерезы… Вот Ванька Горбач, покойничек, был коваль. Они с Грунюшкой поженились перед самой войною, он успел ее с животом оставить. Вернулся домой косоруким и еще шестерых настрогал. Да Грунюшка через год по два раза на аборты бегала. До последних дней, пока Ванька жив был, жалилась на него. Говорит, мой-от за ночь раз шесть меня сшевельнет. Дай, говорит. Я ему: отстань, идол, дай поспать, мне скоро скотину обряжать. А он пристанет: дай и дай. И выстонет ведь. А сам косорукий, и в хребтину словно лом вставлен… Вот, Пашенька, какие мужики были. А нынче ни вымени, ни племени; ни пехать, ни пахать. Вот и скудеет земля народом, – вздохнула Анна. – Да и Москва, проклятущая, все соки из нас выпила. Кто остался в деревне, тот уж никуда не гожий. Хоть ты, Павлуша, посмотри на моего: бросовый товар.

– Зря ты сына хулишь, – заступился я за Артёма. – Он красивый, с него бы картины писать. Был бы я художником… Ну выпьет когда, так кто нынче не пьет? Ведь жилы на кулак мотают, Антоновна, на тот свет живьем выпроваживают. Ну как тут не запить?.. Ты не гноби его сильно-то. После жалеть будешь.

Наверное, что-то такое жалостливое услышала старуха в моем голосе, что вдруг умягчила колючий медвежеватый взор и с особым, истинно материнским чувством уставилась на сына, словно бы увидела его после долгой отлучки. Но ничего нового для своего сердца, ублаготворяющего, не нашла и снова затвердела мужиковатым лицом. Гаркнула на всю избу:

– А что ты в нем нашел, дураке? То и есть: Артём – голова ломтём. Знать бы, дак из брюха бы не выпустила. Шерстью оброс, как леший, зубы не вставит, хуже древнего старика. И кому такой нужон? Наш Левонтьич перед ним куда краше лицом. Кажийный день рыло скоблит, не ленится. Вот его бабы и любят… По сей день казню себя: и на кой рожала? Ведь чиститься пошла в Тюрвищи, да. Думаю, пятеро по лавкам, куда еще-то? А попалась на пути тетка из Немятово, монашена. Я ей-то и скажись, так и так. Ступай, говорит, обратно домой, не бери греха на душу. Там-то, показывает на небо, не простится. Где пятеро, говорит, там и шестой прокормится, по крохам насбирает, с чугунов налижется. Ну я, дура, и послушалась, и по сей день себя казню…

Гаврош спустился с печи, уселся костлявой задницей на приступке, засмолил сигаретку, жадно затягиваясь. Лицо белое, покойницкое, под глазами фиолетовые желвы, на скульях выметалась неряшливая, кустами, щетина, губы опухли с похмелья и взялись сыпью. Слушал понуро, качал разношенным, еще отцовым валенком с кожаными обсоюзками. Вид у мужика, верно что, был неживой, доходяга сидел, вовсе опущенный человек. Глаза потухшие, покрытые слюдяной пленкою, за которой едва угадывается обычная младенческая синева.

«И, эх, милок, – подумал я, искренне жалеючи Артёма, – и на что ты расходуешь себя, с какой непотребной безумной яростью сжигаешь жизнь, без всякой пощады обсекая завещанный Господом путь». Глядя на мучающегося с похмелья мужика, я себя вдруг почувствовал праведником, который ни минуты завещанной не извел по пустякам… Боже, как мы возгоржаемся вдруг, приценившись к падшему, и какой нехорошей радостью, почти торжеством, загорается сердце. Так сколько же черствости в очервивленном умственном человеке, сколь извилист он душою, и потому – порочен.

Гаврош пристально уставился на меня, отыскивая союзника, и сказал хриплым с перепоя голосом:

– Посмотрел бы я, как ты без меня проживешь, бабка. Сена поставь. Дров в лесу насеки на всю зиму да наколи, да на горку свези. А кто колодец рыл? А погреб? Без воды бы сидела. А по дому: там упало, там покосилось, там пропало, с одной изгородью каждый год сколько заботы. Картошку посади, выкопай, навоз вывези в поле, скотину забей… Остальные-то – в городах, приедут, чтобы погулять да выпить. Они порато вумные, а я – дурак. Вот ты меня и казнишь… Ну, женюсь, так тебя, брухливую, невестка в угол загонит. Радуйся, что я возле, словом есть с кем переброситься. А ты мне смерти сулишь, дура набитая.

Он говорил, заикаясь, и я был согласен с Гаврошем, и во всем оправдывал тут же. Ну как не запить? Без семьи, без детей, для чего жить? И жалея соседа, я пуще того плакал по себе, невольно перенося его судьбу на свою, его расхристанность – на свой характер, его тайные муки – на свои ночные страсти. И все же Гаврош был цельнее меня, ибо жил на земле, ни от кого не зависел, только от своих потрескавшихся измозоленных рук, не знавших безделья. Несмотря на всю свою пьяную расхлябанность, он стоял на ногах куда плотнее меня, трезвенника, ибо каждый мой шаг в городе зависел от чужого благоволения: в институте, в метро, в магазине да и просто на улице, кишащей народом, где каждый в своем безразличии готов был смешать меня с грязью. Я был куда ниже его по практичности, ибо всякая неустройка в государстве могла живо согнать меня в могилу. Гаврош же был истинным мужиком, мог прокормиться малым, проночевать у лесного костерка студеной ночью, подсунув под голову кулак, насытить утробушку тем лесовым, походным, что Господь подкинет: грибом, пропеченным на огне, прокисшей осенней ягодой, рыбой, добытой в ручье и поджаренной на угольях. Мы, городские, так отвыкли обходиться малым, так далеко отшатнулись от матери-сырой земли, так испотешили свою дрянную плоть, что в погоне за удовольствиями готовы спихнут в Содом и Гоморру весь род человеческий, чтобы удовлетворить, насытить похотствующую утробу…

И чем я лучше Гавроша, чем чище и возвышеннее? Лишь тем, что обхожусь носовиком, а не сморкаюсь с помощью пальца, что пью коньяк из тонкого хрустального бокала, а не «самопал» – гранеными стаканами, что зарос в книгах по самую макушку и по ним, темным и часто невразумительным, полным искуса, устраиваю свой дух. А Гаврош легчит наивную душу под разливами зорь, под всплеск щучонки в омуте, под гомон хлопотливой птицы, сбивающейся в стаи, под клохтанье глухаря и сопение свирепого кабана, пробирающегося темной ночью на овсы. И, стоя у звериной тропы, вроде бы вслушиваясь в томление ночи, он невольно нет-нет да и вскинет голову в тягучую бездонную прорубь неба, где потрескивает, сеет голубые искры Большая Медведица, низко зависшая над округою, возвещая о распутице и близких снегах…

Анна теребила передник, сбирая в щепоть налипшую сенную труху, я же ковырял чужую клеенку на столе, буравил ногтем дырку. Старуха казнила сына, порой сулила ему могилки, но прижаливала-то именно его, заскребыша, кому досталась такая незавидная судьба. Чувствуя свою непонятную вину, Анна забормотала, обкусывая слова сияющими железными зубами:

– Ой, сына, сына… Помру я скоро, ну и куда ты без меня, горе ты мое. Заранее готовь гроб. Крест-то Павел Петрович задарма отдаст… Ага, был такой Пашечкин. Вырыл на кладбище землянку, жил в ней, а рядом могилу приспел. Так и завещал: похороните в ямке. И гроб приготовил, и крестик. Все честь по чести. Ходил он по деревням прошаком, кусочки собирал. А вместе с ним жили восемь собак и восемь кошачек. Ну помер, его и похоронили в тоей ямке. И так выли собаки с кошками – ну просто ужас. Повыли-повыли и куда-то все поразбрелись, можа, и пропали какие-то возле ямки…

– И что ты мне мозги компостируешь… Развела скотины полный двор, вот и горбаться, – пробурчал Артём, тяжело перемогая похмелье. Слова прилипали к языку и походили, наверное, на прогорклую жвачку, которую надобно выплюнуть, да сил нет.

– Немтыря! За-го-во-рил? Отворил пасть-то! – гневно вскричала мать, особо не чинясь с сыном, не подбирая учтивых выражений, – Он мяса не ест, молока не пьет… Да ему только накладай. Вот сейчас проспится, скотина, дак только накладай шесть тарелок кряду.

– Ничего мне не надо, – угрюмо повторил Артём. – Мне бы соленого огурца, корку хлеба и краник с вином…

Он нервно закурил новую сигаретку и, по-стариковски шаркая разношенными валенками, побрел в сени.

– Я помру, а ты живи, вот! – басила в спину ему старуха. – Пашечкина хоть собаки да кошачки обвыли. А тебя никто не оплачет…

– Дура…

Грохнула дверь. Старуха, сбитая с мысли, тупо жевала губами, смотрела на меня диковатыми, глубоко посаженными глазенками, в которых стояла застарелая боль.

– А мне ведь его жалко, пуще всех, наверное, жальчей, – призналась Анна, понизив голос. – У меня ведь шестеро, и всех жалко, как пальцы на руке. А горемышного-то пуще того жальчей… Ой, с детьми, Павлуша, так тяжело, а без детей плохо. Вот хожу, к земле клонюсь, а как съедутся домой, так на два метра, кажись, вырастаю. И не хожу, а летаю… Он так-то добрый, – вернулась мыслями к Артёму. – Последнее отдаст, с плеч сымет, а отдаст. Егерем работает, ведь ни мясинки в дом не притащит. А сколько, бывало, набьют лося, кабана, целые тракторные телеги. А матери хоть бы на зубок…

Входя в избу, Артём расслышал последние слова; он уже отмяк, чуть подобрел, тяжелые, как у матери, складки на лбу поразгладились, в глазах вытаяла жиденькая синева.

– Не положено, мать. Хочешь, чтобы меня в тюрьму?

– Какую тебе турьму. У хлеба да без крох.

– Не положено. Я при власти… Да и мясо человеку вредно. Так врачи говорят, – ухмыльнулся Артём. – А лесное мясо особенно тяжелое для желудка. Пучит, заворот кишок может быть.

– Ври давай… Коклет бы накрутила иль в печи под сковородой напарила со стыклой. Из кабанятины коклетки сладкие и пахнут хорошо, – сказала Анна жалобно, будто канючила, выманивая у сына милостыньку.

Артём выудил из банки малосольный огурец, отвалил от буханки толстенный ломоть ржанины, ободрал чесночную головку и, опершись локтем о стол, требовательно уставился в мать:

– Ну что, бабка, сама поставишь или вместях искать будем?

– А ты клал, чтобы искать? Ты клал? Ой, дьявол, ой, дьяволина, – распушилась старуха. – Что у вас, у пьяниц, кишки-то – железные? Сдох бы, да закопала бы, отвыла разом, чтобы не мучиться. Все бы на одном дню.

И ни один мускул не дрогнул на лице Гавроша при этих суровых словах. А может быть, умом он и сознавал свою сволочность да и привык к материным заезженным песням, так что и не терзали они лесового, приостывшего, призакоптившегося у походных ночлегов сердца.

«Брухливая бабка? – да, больно ругачая и кусает хуже пчелы? – да», но ведь накипело, до печенок проел старуху проклятым винищем, да и какой матери хочется, чтобы ее сын, ее кровиночка, вовсе сошел с катушек и потерял себя. Разве для того растила, разве для такой доли недосыпала и недоедала, горбатилась до последнего дня, до кладбищенской насыпушки.

Может, подобного и не думал Гаврош, это я за него домыслил. Но я видел, что разговор привычно втягивался по спирали в новый круг, слегка меняя краски, притухал и вновь распалялся до жаркого пламени и так мог тянуться до позднего вечера, пока у кого-то из тяжущихся не сдадут нервы. Бутылка жгла мою пазуху, хотя давно отпотела под рубахой, и казалась ворованной. Я догадывался, что Гаврош расчуял про нее, но не мог подавить в себе странной врожденной деликатности и прямо напомнить о вине. Это мать можно терзать и мучить, на то она и мать, чтобы снимать с нее последнюю стружку, выпивать последнюю кровцу.

А Павел Петрович – человек ученый, птица высокого полета, с ним знаются в столице люди знаменитые, кого часто показывают по «телеку». Однажды со мною, как с духовидцем, был разговор на экране, на всю страну показали. Ну был и был, мало ли кому подфартит шатия-братия, оседлавшая эфир, видимо, ей почудилось, что я близок к Спасителю и при случае могу поручиться за пройдоху Клямкина, что вел со мною разговор, и выцыганить ему теплого местечка в раю на халяву. Ну, приехал в Жабки. И первый же встречный, а то был Иван Длинный, говорит, радостно осклабясь: «А я тебя по ящику видел». – «Ну и ладно… чего там», – смутился я. А мужик приблизился ко мне вплотную и спросил шепотом: «И много ты денег на лапу кинул?» – «Да ты что, какие деньги». Но по блудливой улыбке Ивана Длинного я понял, что тот не поверил, дескать, нынче не подмажешь – не поедешь.

– Чего ты к матери пристал? Не гневи Бога, Артемон. Душу готов вытряхнуть за бутылку. Проспись давай, больше не пей и станешь человеком, – сказал я с неожиданным раздражением.

Словесная толкотня надоела, да и досадная мысль угнетала, что вот надо сейчас бездельно идти к Зулусу и выручать этого обормота, у которого голова ломтём. А чего его выручать, если он сам в бездну стремится, безумный. Был бы какой толк.

Артём не обиделся на меня, но клейкая ироническая улыбка искривила рот.

– Ты за меня, Паша, не боись. У меня все схвачено. Бог меня без помощи не оставит. Бог меня пасет.

– Богу нет дела до тебя, если в тебе нет божеского…

– Он во младенях еще с горшка упал и лоб расшиб, бестолковый, – подала голос мать. – И чего с Зулусом связался, злыдня. Он с тобой чикаться не станет, он тебе рога обломает, синепупый. Иди нынче же к нему и мирися, пока живой.

– Чего-чего? – поднялся на дыбки Артём или сделал лишь вид, что восшумел, ибо сам как-то неуловимо съежился и даже не сдвинулся от стола, будто прикипелый. – Я тут хозяин: и судья, и закон. Зулус еще не знает, с кем связался. Он у меня на цирлах ходить будет.

Артём неожиданно поперхнулся, закашлялся, слюнявый бычок, прилипший к губе, выкинул в окно и тут же выщелкнул из пачки свежачка.

– Вот курилка, кадит табачиной целый день без передыха, и никакая гнетея не придавит.

– Худой мир лучше доброй ссоры. Замирись – и дело с концом, – сказал я. – Позвони в милицию, дуралей, и скажи, что ошибка вышла, что снимаешь свое заявление. Ну стрелял парень из ружья по банкам, ну баловался дурак, так Зулус тут при чем?

– А при том… Ружье надо хранить в сейфе, понял? А сейф должен быть под замком. Чтобы по чужим рукам не шлялось. Долго ли до беды? Наколбасят – потом расхлебывай. Ружье раз в жизни само стреляет…

– Замирись, Тёма, прошу тебя, – неожиданно жалобно, любовно назвала сына Анна, и в глазах ее под блеклыми, куцыми бровками зарябила водица. – Не огрубляйся с ним, сынок. За ним же горя ходят…

– И пусть ходят. Хоть поскорее за собой утянут…

– А что за горя, Анна Тихоновна? – Прежде эти слова как-то отскакивали от меня, а тут зацепились и пробудили любопытство. В них прорисовывался знак беды, знак судьбы, предначертанность жизненного круга, из которого не выскочить. Нет ли здесь логической системы сбоев, и это заклинание, сказанное однажды, и есть ключ к познанию грядущих событий и остерег от будущих злоключений…
<< 1 ... 6 7 8 9 10 11 12 13 14 ... 19 >>
На страницу:
10 из 19