Оценить:
 Рейтинг: 0

Беглец из рая

<< 1 ... 7 8 9 10 11 12 13 14 15 ... 19 >>
На страницу:
11 из 19
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Жил у нас мужик Снегирёв Андрей Николаевич. Построил он крупорушку, просо драл, гречиху, к нему народ-то и пошел со всех деревень. Значит, всем нужон сразу стал. Его и раскулачили в тридцать втором, мне мать так рассказывала, и сослали на Урал вместе с семьею и еще трех братовьев с има. Братья так там и померли. А Снегирёв Андрей Николаевич перед самой войной пеши домой отправился с Урала на Рязань. Не знаю, спустили его или самоволом удрал? Старшие дети те сами шли, а младшеньких – одному год, другому три – тащили на руках. Грунюшке-то было девятнадцать, поди. Она с двадцатого будет, а я с тридцатого, да. А голодно было. Ну, где побирались, где подрабатывали, где на полях накопают воровски. Путь-то не близкий. Думали не дойти. Решили малых-то на дороге оставить. Кто ли подберет. Так и так помирать. Оставят, а те ревут, «мама» кричат. Мать взмолится: Андрюша, заберем. Вот не умереть, дак. Ведь все выжили. И к осени, однако, добрались до Жабок, здесь зимовали в чужой бане. Андрей Николаевич подался под Москву, говорит, устроюсь и к себе заберу. И на войне погиб в первый же год. А Грунюшка выскочила за Горбача, и родился у них сначала Митяй, а после Федяй, ну Зулус этот. И пошто его Зулусом прозвали, не знаю. Знаю только, что сердитой больно, суровой дак…

А была у нас в Жабках знахарка, Фёклой звать. Ворожить умела, да. Она и бабила. И когда принимала Федяку, нашла у мальчика родимое пятонышко, будто на крест похожее, только вниз головой.

А эта Фёкла страсть любила самогоночку, с двадцати годов пристала к винцу и так замалировалась, что и в могиле не испортится. И вот по пьянке просказалась: «За Федькой Зулусом горя пойдут…»

А Зулус-то в Афгане был и оттуда вернулся седой. И принес с собою наган. Уж откуда взял – не скажу, чтобы не соврать. И вот пошел однажды Зулус на реку, а навстречу ему Фёкла. И вдруг говорит колдунья эта: «Что ты в кармане прячешь, через то и горе придет». А брат-то Митяй и спросил: «Покажь, чего у тебя в кармане?» Ну тот и достал наган, дал брату. А тут утка по реке плывет. Митяй-то стрельнул, а за кустами на берегу сидела меньшая дочь егова, и попал ей прямо в сердце. Вот как получилось. Ну Митяй-то в запале наган бросил в реку. А Зулус поскорее уехал в Воркуту на шахты… Горя-то с той поры за ним и пошли.

– А я что говорю? – торжествующе воскликнул Артём. Он даже на миг забыл о тоскующих черевах, о том, что трубы немилосердно горят пожаром и требуют «беленькой», самопальной иль на худой конец подкрашенной чаем вонючей самогонки. – Вот она самовольница к чему клонит. А ты мне, мать, рюмку пожалела. Хочешь в гроб всадить?

– Вот и вины вроде бы прямой нет? – вслух подумал я, мысленно отыскивая сбой в судьбе Зулуса. Может, Фёкла и виновата, что наболтала на деревне лишнее и домысленное знахаркою, а может, и угаданное, высказанное однажды вслух вдруг вселилось в Зулуса и стало его «горбом…»

Ну родился мальчонка с суеверной приметою, так у кого не бывает на теле всяческих родимых пятен? Иного во всю щеку украсит такая непотребная синюха, поросшая редкой черной щетинкою, что и смотреть-то страшно, а не то таскать на себе. Господи, невольно подумаешь, и почто ты наслал на младенца такого уродства? Чем же малой провинился пред тобою, чтобы так опечатать его грядущую дорогу?

– Вроде все укладно у них было? – задумчиво вопросила старуха, но прогудела, как расстроенный иноземный орган. – Может, через отца-мать так отозвалось? Или через тетку с дядькой? – Анна задумчиво уставилась на сына, обшарила его рано постаревшее маленькое лицо с синюшными волдырями под глазами, с глубокой треугольной складкою в переносье, немытые, свалявшиеся волосы, неряшливо опавшие на плечи. Сухорылый, изможденный, он, наверное, больно, жалостливо отпечатался в ее уме, и старуха беззлобно, почти весело, сказала, вроде бы тут же позабывши тяжелый разговор:

– Ой, нажора ты, нажора. Ты у меня за все горя встанешь да и перевесишь. Напишу товарищу Ельцину, чтобы выкатил бочки с вином на Красную площадь и чтобы все вы упились вусмерть разом. В одну яму вам дорога, окаянные…

Анна вздохнула, отправилась в сени, недолго шастала там, шарилась, будто по нужде, в шкафах, потом сбродила в кладовую, в чулан (сбивала Гавроша со следу). Хорошо было слышно, как вздыхали старые половицы, скрипели расстроенные двери и дверцы, брякали и звенели склянки и горшки. Вернулась с четвертинкой, по привычке спрятав ее в передник. Бутылек был заткнут рыжей тряпицей, жидкость светилась мутновато, с легкой голубизною, будто растворили синьки.

– От отца спрятала. Четвертинку-то ему в гроб положила, как он просил, а другую убрала к случаю. На, жори, глотана, да чтоб осадок тебе в кишках дало, огоряй, – грустно посулила Анна сыну всяческих бед. Но Артём и не заметил ее наговоров, привычных для него, пустовесных, как опадающая по осеням желтушная березовая листва.

Артём не жадничал, не накинулся хватом на стекляницу еще андроповских времен, но нежно так огладил бочок бутылки, как женское бедро, понюхал зачем-то тряпицу, потом водрузил рядом с огурцом, внимательно вгляделся в тусклую зеленую надпись «Русская водка». Потом отлил чуток на клеенку, поднес горящую спичку. Самогонка вспыхнула пузырем, пламя пошло переливаться по лужице, промелькивать, как дикая зверушка.

– Надо же, огнем горит. Синим пламенем. Вот так и в животе горит, – прошептал Артём, завороженно уставясь в тускнеющее зарево.

– Черти в аду вас так поджаривать будут, – наобещала Анна и засмеялась. – Да вы, окаянные, так замалировались, что вам только бы с одного конца спичку поднесть… Ой, до чего вы себя не жалеете, мужики.

– С какого такого конца, мать? Ты на что намекаешь? – высокопарно спросил Артём. – Будто отец не пил, а вон каких мужиков натяпал. – Он приосанился, встряхнул волосами. Много ли винца принял на грудь мужик, и весь ожил, сердешный, воспрянул, встал на крыло.

Но Анна на сына даже не взглянула.

– Вам-то в радость, а нам, бабам, на горе… Уж по пьянке или нет, но у Грунюшки младшенький родился дурачком, не ходил, не говорил. Ей советовали: сдай парня на опыт. А она ни в какую. Раз родился, говорит, то до смерти выхожу. И выхаживала. Отец-то, бывало, на колени посадит Витьку, а Грунюшка с ложечки кормит. Потом он вырос во всю кровать. Его брить стали. Мужик совсем. Двадцать лет жил, ни разу Грунюшка не пожалилась. Помню, придет ко мне, минуту посидит, вдруг спохватится: ой, как там мой Витенька. Она его Витенькой звала… И домой. А каково было ворочать, убирать из-под него. Он уже грузный был, бородой стал обрастать… Зулус приехал с Воркуты, посмотрел да как рявкнет. «И чего себя губишь? Пока держишь трухлявое бревно в дому, ноги моей тут не будет!» А Грунюшка ему: «Ну что ж, сынок, воля твоя да и правда твоя: дорога дальняя, расходы большие, все у тебя дома ладом, так и на кой ездить, только нош мять. Напишешь когда письмишко – и хорошо». Ну, пожил сутки Зулус и уехал в свою Воркуту. Да с той поры и не бывал, пока Витенька не помер…

– И верно, чего урода держать? Укол дал – и готово, – твердо рассудил Артём, словно бы ему приходилось неоднажды убивать людей…

– А ты бы убил? – спросил я.

– А то… Кормили, мучились, а для чего? Сколько таких по больницам. А надо так: укол дал – и готово. Он больней, врачи знают, что больней, ничего из него не получится. Отец мучился, мать мучилась, сколько сил потратили.

– Вот ты – бобыль, в тебе кровь и не орет. Я ведь тебя выхаживала.

– Я – это я…

– Ты что – Бог, смертя-то раздавать? Возами бы смерть-то развозили, так никто и даром бы не взял.

– Да не о том я, – раздраженно взмахнул рукою сын. – Орешь, дура, на улице слыхать…

– Сам дурак. В Тюрвищах мужик было помер. Не тебе ровня. Месяц до пенсии оставался. Сосед ему раз и говорит: «И чего ты ломишь, Михаил, как стожильный. Отдохнул бы». А тот ему: «Вот выйду на пенсию – и отдохну». Ну, жена блины пекла, муж отдохнуть прилег. Четвертый блинок скинула со сковороды, подошла к мужу будить, а он помер. Вот и напекла блинов на поминки.

Артём молча сгреб со стола бутылек со стакашиком, огурец малосольный и – прочь из кухни. Зная, что иду я следом, бормотал скрипуче, ржаво: «Опохмелиться-то не даст. Орет и орет… Жить не дает и помереть не велит».

8

К вечеру похолодало, с реки запотягивало сырью, в низинах скопился туман, будто молока пролили. Волгло стало, зябко, сумеречно, месяц-молодик рано вытаился по-над бором, светленький, слегка рябоватый, как уклейка. Значит, к дождю.

Лето скатилось с горки и скоро теперь, потарапливаясь с каждым днем, уступит место осени. Как только вскарабкается над гребнем моей крыши большой ковш с ручкой да раскалится аж добела, тут и поджидай листопада, ветра-листодера и моркотных, заунывных дождишек. Господи, как время-то промелькнуло: давно ли заехал в Жабки, впервые мать с собою притянул, словно бы на вожжах (так упиралась сердешная), и вот возы заново уряживай и заворачивай оглобли до следующей весны. И не так ли и вся наша непутевая жизнь? – привычно, безо всякого сокрушения подумал я, мельком взглянув на кладбищенские ворота, косо осевшие в петлях, но задернутые батогом, чтобы не шастала скотина.

Дома Марьюшка моя смотрела в телевизор, подавшись всем тщедушным тельцем вперед с таким переживанием, словно там решалась ее судьба. На экране серый волк (этакий русский валенок-полудурок) без устали ловил хвастливого насмешливого зайчишку и никак не мог поймать. Я-то знал, что этого, длинноухого и мосластого, ежедень догоняют все волки мира, но им, увы, суждено остаться без ужина и завалиться под коряжину с пустым животом. Ах, бедолаги-бедолаги…

Мать, как и все ребятишки, прижаливала зайца, а я переживал за непутевого волка. Экая орясина, однако, экий долдон. Не беспокоя Марьюшку, я натянул пиджак, гостевую бутылку сунул во внутренний карман, слегка причепурился перед зеркалом, взбил гребнем и без того невесомый, одуванчиковый пух волос, готовых распрощаться с моей головенкою, тыльной стороной ладони подбил волнистую белоснежную бороду, и вдруг сам себе понравился, может, косой вечерний свет учтиво так для моей персоны упал в зеркало, убрал все изъяны и даже облагородил обличье…

«Русских дураков до Москвы раком не переставить, потому что дуры рожают», – философствовал Гаврош, сутулясь на лавке под ветлою. Значит, принял на грудь норму. Сейчас будет костерить русское племя и возносить евреев, а после кричать на всю улицу: «Я не дурак!.. У меня все схвачено!» Духоподъемные самопальные капельки, что развозили по деревням сердобольные барыги, творили свое дивное дело. Все кособочилось от них в голове и принимало чудные очертания. Растревоженная печальная душа искала обидчика, и взгляд, конечно, падал на ближнего, кто корячился в упряжке возле и изрядно поднадоел своей настырностью и постной убогой рожей. Евреи же носили бриллиантовые запонки, шерстили длинноногих девочек, делая из них потаскух, жрали ложками черную икру, лупили друг друга жирными тортами, играли в казино и чемоданами вывозили валюту в свой волшебный Израиль. Ну как их не полюбить за ловкость рук и за размах затеянного предприятия? Такой огромный пирог разрезали на куски, шутя слопали и не поперхнулись даже. Не горбатятся, не роют носом землю, а значит, с головою ребята, своим умом живут; ну как тут их не уважать?..

Дураков-то везде хватает. Их не пашут и не сеют, они сами родятся, – подумал я, миновав Гавроша незамеченным. Пусть чехвостят, пусть вытирают о нас подошвы, топчутся по загривкам, как в последний час. Ведь жили когда-то на Руси три брата: двое так-сяк, а третий – Ванька дурак. Тот самый, что приручил Сивку-Бурку вещую каурку, гром, молонью и резвый ветер.

И верно, что на дураках у нас воду возят, а после милости просят. Как можно окрестить нашего брата, кого полно на Руси?.. Полоротые, что живут вечно с открытым ртом, куда ворона залетит; полоумные, растутыры, разье… и распи… кого другим словом и не назвать, – такого сорта люди, на кого серьезное дело не возложить, пустят его обязательно с горы. Есть еще дураки и полудурки, от коих можно великого поступка дождаться, в литературе их обозвали чудаками, носителями чуда, есть и придурки, что любят нырять в тень, тусоваться под наклеенной личиною, шиковать за чужой счет, но совсем не умеющие ничего в быту. Но есть дурачки и дурочки, дурилы, дуроломы, дурынды и дурыни, есть дурашки и дуралеи, дурачины и дурачищи. И все это – русские люди особой выкройки, себе на уме, коими полна наша земля, и нет им переводу. Но, кроме них, есть непонятные по природе человечки – блаженные и юроды (уроды), бога ради, кои умеют вещать и видеть на сто локтей в землю…

А сам-то Гаврош, что ходит в умниках, разве не полудурок? Ведь живет у хлеба и без крох, мужик красивый, в полной силе, а без бабы в дому, без детишек, кочует по лесам с ружьем, как леший дух, до сего дня не состряпав себе верного пристанища…

Хорошо, что изба Горбачей в сотне шагов, и внезапную мысль мне пришлось срочно урезать… Ибо я уткнулся в глухие ворота, где не было ни звонка, ни ремешка со щеколдой. За два лета Зулус обиходил своими руками дом, как картинку, спереду обнес фигуристым штакетником, за которым густо цвели георгины, а сзади и с боков загородился так плотно, что и мышь не проскочит. Получилось что-то вроде сибирской кержацкой заимки, маленькой крепостцы, куда чужаку не пролезть, а прошаку не попасть. Окна горели ярко, наяривала разухабистая тюремная песенка, так пришедшаяся по душе новому русскому, сунувшему свой партбилет под застреху рядом с промасленной пушкой системы «наган». На подоконниках ярко, бесстыдно пылали герани, такие редкие в нынешних деревнях и провинциальных городках. Синяя тень, как в немом кино, змеисто струилась в лад музыке за тюлевой шторой. Я беспомощно оглянулся и вдруг понял, что уже совсем темно, для гостей я припозднился и надо поворачивать к дому. Не кричать же на всю деревню: де, впустите! Да, и к стыду своему, только тут дошла до меня бессмысленность моего визита. Чего приплелся-то, заступник, для какого дела? Бутылку на стол, и здрасьте, я ваша тетя, не хотите ли со мною познакомиться? Так растерянно толокся я возле палисада, будто коза на привязи: вроде бы и рядом ивовый куст, и как бы хорошо эту нежную молодую листву схрумкать вместе с гибкими податливыми ветвями, да вот эта треклятая вязка давит на горло при всяком рывке и осаживает назад. Да и зачем тревожить веселящихся людей, если на воле так мирно, спокойно, деревня вся обложена густыми туманами, как обвальными снегами, и редкие огоньки в домах напоминают каюты отчалившего от причала корабля. Вверху ярко горели звезды, и каждая, казалось, приманчиво подмигивала мне, домогаясь ясного ответа на вопрос: «Собираешься ли к нам?»

Я повернулся уходить, но тут штора колыхнулась, из-за нее почти по пояс высунулась женщина и переливисто спросила, не сразу распознав меня:

– Кто тут?..

– Да я это, – нерешительно признался я и только тут вдруг осознал, что прошусь в дом к той самой Тане Кутюрье, которая шьет одежды для ангелов. Удивительно, как случайное сравнение тут же пристало к имени и зазвучало, как французская фамилия, совпав с внешностью женщины и ее манерами. Таня Ку-тю-рье…

– Здравствуйте, Павел Петрович. Вы к нам? – выкрикнула Татьяна в темноту и тут же поспешила с кухни, хлопая всеми дверьми, но вытаялась из ворот бесшумная, порывистая, как бы поднятая над землею. Искренне, с какой-то детской непринужденностью привстала на цыпочки, поцеловала в щеку и потерлась о бороду.

– Она у вас совсем не колючая, – сказала, пристанывая, будто недоставало воздуха, цепкой влажной ладошкой ухватила за запястье и повлекла в дом. Татьяна не спрашивала о моих желаниях, а я ей повиновался.

– Шел мимо, думаю, дай загляну. У вас весело, карнавал. Гости что ли? – бормотал я, скрывая стеснение. Щеки горели, как нажаренные морозом.

Зулус сидел сбоку стола, вернее, восседал, гордовато откинув голову и широко разоставя ноги, похожие на тумбы. Из горенки вышел муж, встал на пороге, упираясь теменем в верхнюю колоду ободверины, иронически скривив губы. Зять был удивительно похож на тестя не только статью, не только угловатостью фигуры, но и цепким домогающимся взглядом, будто призывающим к ответу. С улицы в доме было непривычно светло, даже резало глаза. Зулус неприветливо молчал, прощупывал меня глазами, Татьяна суетилась возле, говорила торопливо, с протягом, как причитывала.

– Павел Петрович, вам никто не говорил, что вы похожи на Деда Мороза? Вы такой пушистый, вас хочется постоянно гладить и трепать. По волосам вам будет за сто, а по лицу, если присмотреться, то не больше тридцати. Удивительно здоровая, живая кожа. Вы, наверное, не курите и не пьете? Я угадала?.. У бати моего кожа мертвая, как кирзовое голенище, и у мужа моего, хотя он вас раза в два моложе, как у черепахи, как терка, можно редьку тереть… Вас, Павел Петрович, должны любить жгучие брюнетки рубенсовского типа: все в перевязочках, складочках, груди, как подушки, ляжки в гофру от желтого плотного жира. Вы для них, будто Дух Святой, и они ночью стали бы вас перекладывать с титьки на титьку и нянчить…

Татьяна явно дурила иль выставлялась перед мужем, хотела его допечь за недавнюю ссору иль вызывала ревность, чтобы, распаля к ночи, испепелить в любви. Но муж молчал и только иронически улыбался, катая во рту жвачку.

– Танька, отвяжись от гостя. Ты как танк. Отвяжись! – приказал отец.

– Батя, а гость-то не простой. Он – профессор из Москвы, его вся столица знает и ходит на поклон. За один погляд ему деньги платят. Правда, профессор?

– Ага, профессор кислых щей… Нынче за грош-то удавятся. Им что профессор, что поломойка. Последняя даже важнее и нужнее. Им лишние извилины мешают…

Перед Зулусом стояла початая бутылка. Он размашисто, проливая на клеенку, наполнил чужую рюмку, резко придвинул к краю стола, как подачку.

– Садись, Паша, в ногах правды нет…
<< 1 ... 7 8 9 10 11 12 13 14 15 ... 19 >>
На страницу:
11 из 19