– Я и говорю, Анка, заводи козу. В запечек поставила, попонкой накрыла, подушку ей под голову. Живая душа, и тебе тепло. Хоть мужиком пахнуть будет.
– Артем и без того всю избу продымил. Дыхнуть нечем… Вот ты, Левонтьич, когда в баню ходил?
– А, кажись, прошлую зиму топил. Медведь-то не моется, а сколь яр. Ты чуешь?.. Фёдор Иванович, освежи рюмашки.
– Не везет мне на скотину, – печально протянула Анна. – Это уже шостая коровка на моем веку. Одна резиной объелась, любила резиновые сапоги. На помойке найдет старье, все выгрызет. И молоко было, как резина… А другая любила в баню ходить. Рогами щеколду откинет, зайдет, мыло съест, воду мыльную выпьет, полотенце на шею, да и оботрется…
– Загинай больше, – усомнился Левонтьич. А глазки вострые, как шильца.
– Вот те крест. На кой мне врать? – перекрестилась Анна. – А вот корова была у меня бодучая, прямо страсть господняя. Пока доишь, намучаешься. И вот на Грунюшку налетела, рогом титьку отсадила. Что делать мне? Корова моя забодала, мне и отвечать. Думаю, а ну помрет?
Анна внимательно посмотрела на Зулуса. У того посеребренная голова лохматым кочаном, на темном худом лице катаются желваки. Вроде бы ему надсадно было сидеть за столом, но и уходить не с руки, не все еще выпито. На заулке возле кладбища напрасно тарахтел «колесник», сжигая соляру, и надо было отогнать трактор домой. Зулус бирючился, прятал взгляд, и старуха продолжила:
– Надо, значит, Грунюшку везть. Простынею грудь замотала, повалила в телегу и повезла в участковую больницу. Наложили ей тридцать швов, а она хоть бы охнула. И говорит: «Если выживу, то долго еще поживу…» Ну повела я корову продавать. Думаю, один раз обошлося, а другой раз не миновать беды, попаду под суд. За тридцать верст повела в поселок, там на мясо возьмут. Воскресный день был. В деревню зашла одну, а там старушка навстречу. Спрашивает: «Куда корову ведешь?» Я говорю: продавать веду, такая бодучая коровка, спасу нет. Старуха и заторговала, да. Сама маленькая такая, с Левонтьича. Обошла корову трижды, сплюнула, погладила по лбу и говорит: «А ты, моя пестронюшка, с места не шевелись. Не дай, Господи, ни ножного ляганья, ни хвостового маханья, ни рогова боданья. Стой горой, а дои рекой озера сметаны, реки молока». Взяла мою корову за веревку и повела за собой. Та идет послушно, как собачка, и головы ко мне не повернула. У меня и глаза на лоб. Вот тебе и бодучая….
Голос у Анны вдруг осип и дрогнул, словно бы у старой перехватило горло. Зулус, досель упорно молчавший, оторвал взляд от стола, сурово, безотзывисто уставился на хозяйку, словно бы намерился вовсе порвать истончившуюся нить горбачевского рода. Ведь как-никак, но Грунюшка была двоюродницей Анне, а этот вахлак Гаврош, забывший нынче дом и где-то заблудившийся на стороне, приходится ему троюродным братом. Я поймал этот диковатый взгляд и невольно встал на сторону соседки. А может, я придумал все, истомясь застольем, и Фёдор Зулус ни о чем подобном не помышлял, когда потянулся к бутылке, чтобы освежить стакашки. Чужая душа – потемки, и ой как легко заблудиться в ней. Я зачарованно смотрел, как наливает Зулус в посуду тонкой прозрачной струйкой, почти пресекающейся на излете, и ни одна капля не упала мимо. Твердая рука у мужика, корявая, темная, как у цыгана, с вьевшейся в поры угольной пьшью.
– Верно, тета Анна, – тепло сказал Зулус. – Баба не человек, да и коза не скотина. Такая озорь, спать не даст, как мыша, в каждую щелку… хоть капканы ставь. А корова – это да… Это ходячая фабрика, продуктовая лавка о четырех ногах: тут тебе и мясо, и молоко, и сливки, и простокваша, и масло, и колбаса, и ливер, и студень. Хоть так ешь, хоть на закусь тушенка… Чего я еще позабыл?
– И навоз… Первое дело – навоз, – зычно добавила Анна. – На наших песках куда без навоза? Ни картошечки, ни моркошечки. Ноги протянешь. Вот и думай теперь, как жить…
– Утрясется все, Анна Тихоновна. Бог не выдаст, свинья не съест. Не в царское время живем. Не слыхать нынче, чтобы кто с голоду помер. Слава богу, не голодоваем, – утешила Марьюшка, но лишь подлила масла в огонь.
– И не услышишь, Стяпановна! Кабыть не знаешь, что русский мужик сначала шептуна пустит, а после оглянется, нет ли кого возле… Оглянулись, паразиты, когда дыхать уже нечем, удавка на горле. И внутри будто глисты метровые заселились и вот сосут, а изгнать мочи нет… Вот теперь как просто. Заблудился человек – и нету его. Как можно в городе заблудиться, скажи мне. Не в леей ведь. Пятьдесят тысяч в год пропадает, так по телевизеру сказывали. А если когда и найдут, то мертвого, и уж не опознать. Спортился весь… Да пятьдесят тысяч вешаются. И все – молодежь, кому детей нянчить. Вот и мой шалапут совсем с вина ссучился, ходит, как обкладенный. Вот, милая, горей сколько. Одни горя. А ты говоришь, с голоду не помирают. Да с каждого угла стреляют, хоронить не успевают. Когда тут с голоду помереть?
– Значит, за грехи наши, – прошептала моя Марьюшка и осенила мелкой щепотью лицо. – Истолчем грехи в муку, тогда и помилует Матушка-заступница.
– Какие грехи, какие! – вскричала Анна, скорее, вострубила, да так, что на реке всполошился табунок уток, пролетел над деревней. – Да я о чужую кроху не запнулась. Все для фронта, все для колхоза ишачила, думала, вот на пензию выйду – отдохну. А меня и на старости лет ограбили, в морду плюнули. Нет, все… Фёдор Иванович, миленький, у меня тесины на подволоке, сделай мне гробок. А крест я попрошу у Павлика. Павел Петрович, одолжи крест. Также зря на заулке валяется. Долго не сгниет…
– Да брось, тета Анна, – оборвал Зулус. – Так хорошо сидели… А Гаврошу бабу найдем, еще внучат понянчишь.
Но старуха уже не слышала утешных слов, все ее горя, все прожитые муки слились в один свинцовый ком и, подцепив за ноги, повлекли в бездонный омут, где в ярости свивались подводные змеистые струи.
– С меня мерку не сымай. Делай два метра на метр. Артём тошой, как выструганный, весь испитой. Его нельзя одного на земли оставлять. Пускай со мной идет в один ящик.
– Так он живой еще…
– А я его палкой уколочу. Один каюк… Днем раньше, днем позже…
– Такой ящик нам не унесть. Мужиков не хватит.
– Трактором оттащите, да и в ямку…
Я недоуменно смотрел на Анну, не понимая толком, шутит, нет ли старуха, иль так прижало горюшицу, что и свет белый не мил. От погибшей коровы разговор скинулся в такие бездны, таким несчастием опахнуло, такой неотвратимостью и бессмысленностью жизни, что и моя душа тут недоуменно вскрикнула: де, замолчите, что вы споткнулись о такую блажь, о коей и подумать-то страшно, не то молвить. Но въедливая на язычок Анна пряма, как штык трехлинейки, и пригруба, и всякие душевные тонкости вроде бы не царапают ее нутра, одевшегося в крокодилью кожу. Но тут Левонтьич, похожий на березовый завяленный окомелок, встрял в грустную словесную канитель. Он надвинул на взморщенный потный лоб бархатный кепи, величиной с сельский аэродром, и видя, что к выпитой бутылке уже не присоседится непочатая, сказал скрипучим деревянным голосом:
– Дура ты, Анка… Баба, что перина: если долго не бьешь, одна в ней труха да пыль. Погоди маненько, дак я тебя поучу, – и двинулся с огорода, успев ловко выдернуть гнездо лука и пару перезревших огурцов, похожих на маленькие дыньки. И вдруг дождь свалился с неба, крупный, как жемчуга, сверкающий, шумный, с пузырями, и по огородной тропинке сразу поспешил пенистый ручей. Все забились в предбанник, очарованно смотрели в дверной проем на серебряный водопад, похожий на шелестящую штору. Потоки стекали с крыши мимо наших лиц, выбивая на порожке барабанные дроби. И случилось все при ясном небе, при солнышке, склонившемся на запад, из пушистого, почти прозрачного, похожего на овечью куделю облачка, в котором и с банный ковшик воды-то не наберется. Помнится, в июне грузные тучи бороздили над Жабками, почти задевая крыши, сколько молний полыхало по окоему, какие канонады раздавались с востока, – и ни капли не свалилось на голову.
Не так ли и настигает беда: чаще при спокойствии сердечном и семейном ладе, когда ниоткуда вроде бы не ждешь перетыки и козни. И вот свалится нежданно, норовя поставить на колени…
В предбаннике, увешанном шабалами, уставленном древними ларями и тем изжитым скарбом, что и пользовать уже нельзя, но и выкинуть жалко, было сумрачно, и в крохотное оконце, в одну щербатую шибку, похожую на вешнюю льдинку, едва пробивало светом. Я присел на старинный пружинный диван рядом с Татьяной, украдкой взглядывая на ее тонкий девичий профиль со вздернутым носом, вытаращенным круглым глазом, над которым трепетали жесткие, круто загнутые ресницы, на изгиб нежной, еще не закаржавевшей по-бабьи шеи, на вихрастый завиток пепельных волос, и томился тем, что не могу притронуться к ней, прислониться без тайного умысла, и хоть бы крохотным прикосновением обрадовать себя и насытить на время тоскующее естество. Но и этого случайного соседства было достаточно, хотелось продлить его на вечные времена; и оттого, что мне было так истомно, становилось еще грустнее. Я знал, что сочиняю любовь, что напрасно распаляю себя, травлю сердце, наполняя мысли иссушающими мечтаниями, что позволяю себе лишнее, почасту взглядывая искоса на Татьяну, что хожу по той грани дозволенного, откуда так легко свалиться в пропасть греха. Мы вроде бы случайно прикасались плечами, мое бедро чувствовало ее тело, моя внутренняя дрожь передавалась Татьяне, и потому так напряжено было ее лицо, отчужденно вскинутое к щелястому, задымленному потолку. Моя смута, наверное, передалась женщине, она вдруг вскрикнула, пресекаясь взволнованным голосом: «Ой, дождь-то летний всему рост и радость дает!» и выскочила под серебристые струи и сразу как бы задымилась, окуталась паром с головы до пят и на миг пропала в водяной кисее. И тут дождь так же резко иссяк, источился…
Не глядя ни на кого, чувствуя непонятное смущение, прихрамывая на левую ногу, я поплелся склизкой тропинкой, чувствуя чужие взгляды на своей спине. Дома со всклокоченной сырой бородою уселся у окна, прижался к потному стеклу, глядя на кладбище, принакрытое маревом, на лоснящийся от дождя, будто намазанный салом, тракторок, пускающий дымки, и боялся пропустить ту минуту, когда подойдет Зулус с дочерью, умостится на черное пружинистое сиденье, едва втиснувшись в узкую кабину, и «поковыляет» на высоких ребристых «калошах» на свою усадьбу.
Но Зулус появился один, дважды обошел «колесник», задумчиво поторчал у распахнутой дверцы, оглянулся в мою сторону и, увидев меня в окне, прощально взмахнул рукою, и я, словно застигнутый врасплох, тоже покачал ладонью, как маршал на параде, хотя вовсе и не думал завлекать Зулуса к себе. На улице парило, и казалось, что земля, раскалившись в полдень, медленно остывает, окутываясь прощальным пахучим дымом. Все ожило в природе, залоснилось, стрижи, будто выпущенные из пращи, вскинулись над ветлами, куда поднялась, испросохнув, вездесущая проказливая муха. И всякая травка, возгоржаясь собою и пыщась, будь то закоревший пружинистый каравайник иль будылье конского щавеля, широколистые, усыпанные прилипчивыми «собаками» чертополохи, иль полки крапивного племени, – все задышало в полную грудь, насылая на деревню сладимого духа, отчего скоро умиротворяется доверчивая русская душа…
Но коли я посигналил Зулусу, значит, мне хотелось зазвать его к себе в дом? Это чувство было столь смутно и в цепи нынешних событий так неотчетливо, что я и сам себе не мог бы дать объяснения. Наверное, я, как дознаватель, уже тайно включился в будний круг Зулуса и протоколировал каждый шаг, создавая иль домысливая логическую систему его жизни, в которой однажды случился сбой. Отчего именно за этим мужиком, в котором я пока не раскопал ничего странного иль особенно злодейского, из ряда вон выходящего, пошли в погоню горя? Может, покойная Грунюшка обозначила, сказав: «Феденька, допокой меня. Мне уже недолго осталось жить…» А может, виною какой-то пленный моджахед, взятый языком, которому разведчик Фёдор Горбачев сунул в штаны гранату и столкнул в реку со словами: «Иди с Богом…»
Ну это, дорогой Павел Петрович, ты уже присочиняешь в духе вездесущего ныне пацифизма, насылаемого на Русь бездомными телевизионными фарисеями, когда существо дела не касается их личного интереса. Не забыть, как они вопили в девяносто третьем, де: «Убей гадину!», т. е. убей всякого русского, что засел в Белом доме, чтобы защитить честь России. Но это же правда, – возразил я невидимому собеседнику… Уволенный по контузии капитан рассказывал, как они списывали со счетов коварных афганских лазутчиков, попавших в плен к разведчикам. До ближайшей гарнизонной тюрьмы километров сто, харчей и самим мало, за каждым камнем засада, а пленный все время норовит сбежать, и самое верное, говорит, в подобных обстоятельствах, когда моджахед запирается иль молит смерти во имя Аллаха, – пустить его в расход. А как?.. Это дело исполнителя и его натуры.
Любая война – это жестокая, часто бессмысленная игра, задуманная торгашами и штабистами, не нюхавшими пороха, и слабая человечья душа, угодившая как бы на распятие, в эту проказу, гниение жизни, в постоянную грязь и грубую простоту отношений, невольно дичая, окоростевая, чтобы вовсе не пропасть, не только принимает узаконенные стайные правила игры, но и хочет освежить, разбавить ее личным интересом, своими повадками, местью. В игре со смертью, когда она постоянно торчит в изголовье или гибельно дышит в ногах, присматривая за каждым движением, эти мужские забавы как бы вступают в спор со старухой с косою, устраивают ей поединок. Вот ты мне, де, такую козу устроила, а я надсмеюся и сделаю такой выверт, что ты от неожиданности скукожишься, слиняешь с лица и отступишь прочь.
Игра со смертью – обязательное условие во всякой необузданной войне, где во время боя отсутствуют даже крохотные нотки пацифизма. Там принцип: кто кого? Смерть не похоронишь навсегда, но ее можно обмануть, и на время она отстанет. Человек не из робкого десятка, что сам себе на уме, сознающий непобедимость смерти, все время невольно, не признаваясь себе в том, выстраивает всякие охранительные уловки, подкопы, дуэли, обходные маневры, капканы и те ловушки, чтобы смерть на время застряла, отступилась от солдатика, дозволила ему встречу с родными, с невестой, с благоверной, позволила наковать детишек, после состариться и угаснуть в своем дому под любовным доглядом родичей. Ведь пощади в бою врага, и он тебе выстрелит в спину, и все мечтания оборвутся навсегда.
Это, конечно, один оттенок войны из тысячи, ибо каждый характер не только приспосабливается к войне, но и устраивает ее под себя такого, какой он есть. Иному война, как тюрьма: век бы не ушел…
Казаки Степана Разина, истинно православные люди, отрезали у несчастных пленных кутают, высушивали их и носили для похвальбы на поясе, как погремушки. Американцы снимали скальпы с индейских голов, горцы отчекрыживали уши иль носы, тюрки отрезали головы. Мало убить, лишить жизни, но надо исполнить какой-то странный ритуал, мистический обряд, что не потухая живет в верующей душе христианина иль мусульманина. И вместе с тем, возвращаясь в лоно семьи, те же самые люди удивительно добры к жене и любят детей своих, покладисты и мягки к близким, словно бы сам быт вдруг перелицовывает их не внешне, но внутренне, меняет сердце и душу и саму кровь, полностью изгоняя загаженную войною требушину.
Мирскому человеку, что не сиживал в окопах, не бывал в лазутчиках во вражеской стороне, не играл со смертью, конечно, не понять той жестокости, что царюет в те минуты, когда ты в пылу боя как бы паришь, разлученный со своей душою, уже навсегда распрощавшись с нею, превратившись в некую плотскую неколебимую машину… Но и не все же отрезают уши и снимают скальпы, вспарывают животы, насыпая туда зерна, но есть тот особый сорт людей, не уничтожаемый в веках, который одевает войну в алое кровавое платье и принимает ее за распутную женщину, с которой все возможно… Для них все прочие – это нелюди, а нелюдь можно усмирить лишь отъявленной жестокостью, в коей, безусловно, кроются и мотивы мести лишь за то, что приходится жить по-собачьи, а эти грязные псы не покоряются, выказывают свой норов, будто они тоже люди, и надо так их наказать, так по-особенному проучить, чтоб страх ушел в самый корень их потомков до седьмого колена. При этом подобное чувство возникает с обеих противоборствующих сторон, и тем сильнее оно, чем дольше длится безжалостная война, ибо жалость даже на самой грубой и противоестественной войне сохраняет православную душу, не дает ей онеметь…
Я, конечно, сторонний наблюдатель, сугубый схоластик, и мои субъективные опыты изымаются лишь из собственных мистических ощущений и ничем не повязаны с натуральной правдой войны, которая куда грубее, и не могут никому пригодиться для отыскания истины. И потому я не могу никого похулить иль занизить и тем возвысить себя лишь за то, что не оказался волею судьбы на войне. А ведь еще неизвестно, как бы я проявил себя там, на войне, и не пришлось ли бы праздновать труса под первой же пулею. О прочем же, упаси Бог, даже страшно подумать, лишь стоит вспомнить алые, как бы налитые кровью, лоснящиеся губы Басаева в смоляной косматой бороде и неистовый, надменный взгляд горного волка, привыкшего резать отару не столько для того, чтобы набить брюшину, а потому, что так невыносимо видеть живых неволков…
* * *
Всякая жизнь есть логическая система от рождения и до смерти, а значит, смерть не есть сбой. В великой родильнице, как в огромной кладовой, любая жизнь ждет указующего знака (пора, де, ступай в мир), храня в себе историческое время, и после, по тому же велению, возвращается она обратно в плодящее лоно…
Я потерял мысль, споткнувшись взглядом на Зулусе… Он шел по скользкой наводяневшей тропинке, как рак с клешнями, так тяжело было нести ему руки, обвисшие перед коленями, как железные суставчатые рычаги. Они словно бы раскачивали все мосластое длинное тулово, и Зулус походил на зыбкие весы, качающиеся под грузом, который только что поместили на чашки. Господи, до чего же сложные словесные канители вывариваются у меня в голове, замысловатые, фигуристые, похожие на неряшливую пряжу со множеством узелков и спотычин. Я вдруг подумал, что все прошлое Зулуса это – сплошная цепь сбоев, в которую он был заключен как невольник, прикованный к арестантской штанге. Прежде они так волоклись по Владимирскому тракту, звеня цепями и видя лишь сугорбую спину сотоварища, а руки, оттянутые кандалами, висли так же безвольно вдоль тела.
Зулус шел ко мне, и, значит, мой сон задел его. Я слишком большое значение придавал слову, полагая его за ось мирового коловращения. Я имел в виду не только евангельское Слово, но и то повседневное, часто заскорузлое и самое затрапезное, с которым протекает наше столь призрачное время. И в нем самым материальным, самым долговеким оказалось именно слово, которому мы так мало придаем значения и с таким легкомыслием и пренебрежением относимся, почитая его за пустой звук. И даже придумали оправдание своему упрощенному короткому уму: де, «слово серебро, а молчание – золото». И не ведаем того, что даже во вселенском, космическом молчании, в этой леденящей пустоте, сверкая, как алмаз, живет Слово, и мириады планет, будто скопище мошки под уличным фонарем, крутятся вокруг него…
Зулус постучался в косяк, отогнул серую шерстяную завеску в проеме двери и застрял у порога, раздумывая, входить, нет. Потом поманил к себе: де, выйди, разговор есть.
– Заходите, Фёдор Иванович, не стесняйтесь. Я самовар поставлю, чаю попьем. – Я неожиданно обрадовался гостю, что со мной бывало крайне редко. – Вы, наверное, давно не пивали из самовара? А из него чай совсем другой. Живой…
– Почему не пивал-то, пивал, – буркнул Зулус, вошел в кухню, смущенно посмотрел на заляпанные грязью сапоги, вернулся в сени, закряхтел, стаскивая резиновую обувку.
– Да не снимайте! – запоздало крикнул я.
Зулус не ответил, мягко, по-кошачьи, ступая, вернулся в дом: на ногах были длинные, до колен, шерстяные головки, штаны камуфляжные пузырями, но чистые, без единого пятнышка от солярки или масла. И рубаха в крупную клетку тоже отглаженная, не обтерханная в обшлагах, с большими накладными карманами на груди. Обочья сизые, покрытые свинцовой пылью, и веки будто обведены тушью, пронзительные с искрою глаза, подбритая скобка жестких усов – серебро с чернью, плотно прижатые уши. Для чего я так взыскательно изучал человека, словно бы отыскивал в его лице и на теле тот изъян, ту каверну или язву, через которую можно просочиться в еще живой организм и сокрушить его, потихоньку выпивая. Сон – сном, мало ли какая дичь привидится человеку, но не в самом же деле я решил погубить Зулуса, закончить его логическую систему сбоев? Я был болен своей идеей, мой ядовитый мозг изживал меня, и еще неизвестно было, кого раньше приберет к себе мать-сыра земля. А если бы догадался Зулус, то посмотрел бы на меня, как на умалишенного, и посмеявшись над хворью московского гостя, наверное бы, пожалел его как несчастного, едва скребущегося по обочине новой жизни. Я был почти сброшен с телеги, а он наплевал на господский тарантас и стал мастерить свой, пока на деревянном ходу и без рессор… Зулус присел к столу, положил руки перед собою: пальцы толстые, короткие, словно бы обгрызанные, в шрамах и заусенцах, и кожа на тыльной горбушке, будто обгорелая, шершавая, с темными ручьями вен.
– Ну у вас и руки… Как землеройные ковши, – сказал я. Зулус не смутился, внимательно осмотрел ладони, словно увидел их впервые.
– А покопытьте с мое. Двадцать лет в шахте горбатил. Хоть бы смену покидайте уголек совковой лопатой, потаскайте сырые баланы, поставьте стойки те же, где ползком, где на коленях. Тыщи тонн уголька выдал на-гора… Это вам полдела: пальчиком постукиваете по машинке, и вся работа. Устраиваются же люди, а? Без нас, негров, давно бы позамерзали все, как тараканы…
– Простите, я не хотел вас обидеть, Фёдор Иванович. К слову пришлось.
– И я без обиды. Три раза засыпало породой, Бог дал жизни. В завале-то посиди хотя бы сутки, молиться и научишься. Так что я смерти не боюсь. Все завидуют, что у меня жизнь была рай – полон карман денег.
– Да кто вам завидует?