Как пояснила женщина, они обменялись с Готлифами квартирами. Мать с сыном уехали в Кременчуг, на Украину, а они вот приехали и вселились сюда. «Вы тоже приносили им пенсию?» Наталья зачем-то сказала: да, приносила.
Это произошло два года назад.
И вот теперь – инвалид в коляске…
3
Приближался день рождения Плуготаренко. Мать злилась, знала уже, что он собирается пригласить и Наталью. Обычно приходили только дядя Миша и тётя Галя да Проков с женой. Ну, еще два-три человека. Все из Общества. А тут, видите ли, будет ещё и Ивашова.
– Ты в театр её сводил – и обрадовался? – горячилась мать. – Ты думаешь она пойдёт к нам? Мешком-то пуганная? Да она от страха заблевала весь дом у Послыхалиной на Холмах! Мне Баннова недавно рассказала. Весь дом!
– Ну мы это ещё посмотрим! – как-то мстительно сузил глаза сын. Точно решил сплетницу Баннову зарезать. Прежде всего. А уж потом пригласить Ивашову Наталью.
В тот день он выехал из дому в шесть вечера. Он знал, что Наталья работала до семи. Торопиться ему не нужно было. Над головой тащило полчища сизых облаков. На Тургенева мимо проплыл большой открытый двор. Во дворе после сильного дождя – тихие деревья. Он остановился за полквартала от её дома. Ему нужно ещё раз всё хорошенько обдумать. Что он будет ей говорить.
Она вышла на Тургенева из-за угла. И он разом забыл всё – рванул. Как после стартового пистолета. Он летел к ней, пригнувшись, сумасшедше дёргая рычаги коляски.
А дальше был всегдашний сельский танец-хоровод из толстой женщины и инвалида в коляске. Где добрый молодец выделывал перед красной девицей свои коленца, кренделя: Наталья Фёдоровна! мне тридцать пять! все будут свои! я вас приглашаю! приходите! не пожалеете! А красна девица на цыпочках шла, кружилась: что вы! я не могу! я не готова! я не умею! мне нельзя! (почему?) я занята! и вообще пошли вы к чёрту! (Это уже тихо, в сторону от пьесы.)
Наталья сидела в прихожей на банкетке и тяжело дышала. Остановить инвалида было невозможно. Остановить инвалида можно было только одним – послать его куда подальше. Прямо, грубо, беспощадно. Как останавливают истерику. Хлёсткой, безжалостной пощёчиной. Но, только представив такую картину – мгновенно покрылась потом. Нет, нельзя так, просто невозможно. Тогда что делать?
С испугом не узнавала лица своего в зеркале – лицо походило на весёлую целлулоидную гоблинскую маску, в какой забегают в банк, чтобы грабить. Где-нибудь в американском фильме… Чёрт! Помяла лицо. Только добавила красных пятен. Поднялась с банкетки. Начала снимать свой пёстрый балахон.
4
От застенчивости своей за шумным столом у Плуготаренко сидела совершенно нелепо на стуле – сильно откинувшись на нём. Так сидят с раскрытым ртом в ожидании дантистов. Поворачивала голову то в одну, то в другую сторону. Однако дантист за столом был только один – Вера Николаевна Плуготаренко. Галдящие гости уже мало обращали на Наталью внимание: шутили, смеялись, чокались бокалами и рюмками, закусывали.
Сам именинник усидеть на одном месте, конечно, не мог. С бокалом вина раскатывал вокруг стола, словно раскручивал и раскручивал всю эту весёлую, устроенную ему карусель. Иногда Наталья слышала его слова: «Веселей, Наталья Фёдоровна! Ну что вы право! Веселей!» Бил своим бокалом в бокал Натальи, точно будил, взбадривал её гонгом и снова укатывал.
Простодушный, общительный, он не понимал, что для неё, в Городе не имевшей даже подруг, находиться в компаниях, на людях – мука. Она сидела как раздетая. Как вывернутая наизнанку. Она не запомнила ни одного имени. Она видела перед собой только лица: весёлые, изучающие её или уже равнодушные к ней, не видящие её. Она понимала, что выглядит ненормальной, но ничего с собой поделать не могла. Она как будто спала сейчас за столом. А раскатывающий инвалид всё упорно бил и бил в её бокал своим. Старался разбудить.
Она пришла в себя только на улице, оставшись один на один с инвалидом, который, конечно, увязался провожать.
Они продвигались по ночной улице. Плуготаренко на удивление молчал. Возле дома Натальи сизый, повялый, светил в полнакала фонарь. Как нищий старик с протянутой кепкой.
– Вы простите меня, Наталья Фёдоровна. Я сделал всё не то, не так. Простите.
– Вы ни в чём не виноваты, Юрий Иванович. Виновата я одна.
На мужчину вдруг тёмно надвинулась тень, и на лбу он почувствовал женские сжатые губы. Она поцеловала его. Она исчезла в подъезде.
Он не двигался с места. Ветерок быстро высушивал оставшуюся влажную метку на лбу…
Наталья долго не могла уснуть. О дне рождения старалась не думать. Как отрубившаяся на нём алкашка.
Всплывал и всплывал один эпизод из американского фильма, увиденного в прошлом году.
В музыкальном колледже пианист выходит к роялю. Он как будто заблудился. Он поверхностно кланяется залу, где сидят человек десять, пятнадцать слушателей. Точно хочет спросить у них, где тут выход. Наконец садится и начинает играть. Как обязательную студенческую консерваторскую шарманку, играет Баха. Вдруг останавливается. Снова начинает с самого начала. И опять замолчал. На том же месте. Десять-пятнадцать человек не дышат. Пианист встаёт, идёт к кулисам. Его с облегчением провожают аплодисментами. Ну что, пора расходиться? Все начинают ворочаться, подниматься. Но пианист вновь появляется из-за кулисы и идёт к роялю. Садится и начинает играть. Ту же пьесу. С начала. И вновь срывается в тишину. Встаёт и уходит.
Он выходил и уходил так до тех пор, пока его не увели со сцены. Под руки. Кинозрители покатывались. Наталья не смеялась. Она не знала, что такое настоящая серьёзная музыка, рояль, композитор Бах, но у неё сразу сжалось сердце – пианист мгновенно стал ей близок. Она была такой же. Трусливой, не верящей в себя, зачуханной, А пианист всё выходил и выходил. Он словно хотел умереть на сцене. Это был шок, бесконечно растянувшийся его шок… Вот и сегодня и у неё был такой же. Только она, в отличие от музыканта – сидела и сидела. Никуда не уходила. Словно тоже из упрямства. Все уже попрощались с ней, ушли, а она всё сидела за столом. Так же откинуто. С отвешенным ртом. Словно была уже без сознания. Вера Николаевна думала, что она просто пьяна. Включившееся сознание Ивашовой уловило тихие слова женщины: «Ты бы уложил её, что ли, у себя. А сам бы вот здесь, на диване». Только тогда она поспешно встала. «Извините, пожалуйста, меня! Задумалась. Спасибо вам. До свидания». Деревянными ногами пошла на выход. Стыдно было нестерпимо, до слёз.
5
Между тем у себя в доме на окраине города утром проснувшийся Проков – недвижно лежал. Не в спальне с женой, а в большой комнате на диване, Похмелья не чувствовал. Контузия, полученная в Афгане, от всяких похмелий вылечила. Просто лежал с пустой головой. Ничего не мог вспомнить о дне рождения Плуга. Лежал на левом боку, придавив протез, который вчера даже не смог отцепить.
Слышались какие-то шорохи, поскрипывания за спиной. Повернул голову.
Жена месила на столе тесто. Уже по тому, как брезгливо она выпятила нижнюю губу было видно – она очень сердита на мужа. А уж что-что, а губу выпячивать жена умела.
– Разве тебе можно пить, Николай? Ты ещё рюмки не выпил у Плуготаренков, а уже был в отключке. Ты вспомни, как сидел сначала за столом. Ещё трезвый. Вспомни! Юра тебе говорит, к тебе обращается, а ты пригнулся над тарелкой – и хомячишь. Будто вовек пельменей не ел. Я тебя ногой толкаю, а ты даже не слышишь. Хомячишь. Стыдоба! А потом, потом что ты вытворял? Когда выпили и запели? Кто громче всех орал и пугал своей чёрной ручищей? И больше всех толстую Юрину невесту? Да так, что та, бедная, полезла под стол, будто достать там что-то. А?
Проков молчал. Тесто скрипело.
– А на улице что было потом? Помнишь? Как мы с Верой Николаевной отбивали тебя у милиции? Ведь фургон уже приехал за тобой. Милицейский фургон! Не мы бы – лежал бы сейчас в вытрезвителе, а не здесь на диване.
Проков скинул ноги, сел. В майке, в трусах. Всклоченный. Стал отстёгивать протез. Потом, вырвав у жены полотенце, пошёл во дворе. В летний душ возле огорода.
В половине девятого он вышел за ограду и отправился в город. На жену, развешивающую бельё во дворе, не смотрел. У него всё чётко – в девять он должен быть на работе.
У киоска возле парка развернул утреннюю газету, накинув её на присогнутый протез. Должна быть напечатана статья об инвалидах. И вдруг разом забыл о газете – тот парень, парень в кепоне, пацан, торопился к трамваю. И трамвай вот-вот должен был тронуться.
Проков бросился, побежал.
Трамвай уже шёл, но Проков упорно бежал, махал скомканной газетой. И, увидев в зеркале бегущего инвалида с чёрной неживой рукой, вагоновожатая сжалилась, тормознула, чуть-чуть сдвинув дверь. И Проков влип в месиво тел.
Пацан в кепоне пробирался к середине вагона, Проков лез за ним. Ухватил, наконец, за плечо: «Ну-ка, постой-ка, шплинт». Пацан лет шестнадцати повернул конопатое недоумевающее лицо. «Ошибся, дядя?» Проков схватился за ручку на спинке сиденья, чтобы не упасть…
Случилось всё в позапрошлом году.
В ту осень, уже с сентября, хулиганьё начало по-волчьи сбиваться в ночные стаи. Ходить припозднившемуся обывателю по улицам, особенно на окраинах Города, стало опасно. Налетали всегда неожиданно. Без всяких «козёл, дай закурить» сбивали с ног и начинали пинать.
Афганца Прокова отпинали прямо напротив его ограды, прямо под уличным фонарём. Проков катался по земле, инстинктивно закрывался одной рукой, скукоживался как зародыш в материнском пузыре, по которому садят ногами. Но спина оставалась открытой, и в неё тоже били. Били с размаху, будто в тумбу. Особенно старался, прыгал вокруг и пинал один пацанок. В большом кепоне. С тонкой шейкой. Как шплинт.
Бряцая гитарой, дальше и дальше укатывался по пустынной улице весёлый хор. Проков ворочался на земле, стонал. Со двора дура Пальма только тявкала, повизгивала. На столбе ярко светил фонарь.
С карачек пытался встать, чтобы дойти хотя бы до калитки, до лавочки возле неё. Дошёл кое-как, сел. Весь сжатый от боли, коротко дышал. Нестерпимо ныло в боку. Видимо, поломано было рёбро. Может быть, два. Проков не мог глубоко вздохнуть. От дома бежала в ночной рубашке Валентина. Дура Пальма бежала вместе с ней, подпрыгивала к её лицу…
Плуготаренко с коляской тогда сам смог взобраться по крутому въезду на высокое крыльцо корпуса травматологии. В пятой палате на первом этаже он увидел лежащего друга точно таким же, каким тот был в ташкентском госпитале в 82-ом году, где ему оттяпали руку – сплошь забинтованным, прямо с культей руки, опять обрезанным на один бок.
Возле друга сидел востроносенький милиционер в накинутом халате с ожидающей ручкой на милицейском планшете.
– Так сколько их всё же было – восемь или десять? – настаивал милиционер.
– Трудно, знаете ли, сосчитать, когда тебя пинают, когда ты катаешься по земле, – вполне серьёзно отвечал пострадавший.
– Так вы запомнили кого-нибудь или нет? – продолжал настаивать милиционер.
– Запомнил. Точно запомнил! Но мне тут же дали по башке. И этот запомненный мною из башки сразу вылетел, – очень серьёзно смотрел на милиционера пострадавший. И добавил: – Знаете ли!